Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 65

…Утро было солнечным и прохладным. Я спустился вниз. Ребенице возилась в саду, подвязывая разросшиеся кусты белых и алых роз. Я поздоровался с ней и вышел на улицу. Но вместо того, чтобы зайти в лавку — надо все же время от времени делать хозяйственные закупки — направился в противоположную сторону, вышел к железнодорожной колее, заросшей сочными зимними лопухами, и двинулся по ней вглубь квартала. Вдоль колеи, огороженной поломанной сеткой ограды, тянулись с двух сторон заборы, за которыми белели дома, спрятавшие свои крыши под ветвями огромных, разросшихся в приволье пихт и кипарисов

И вдруг — где же эта Гидеон 12, о которой сказал Якову тот неприятный тип — как его зовут… Ах, да, Генрих Ильич… Видел же улицу Гидеон мельком — где-то здесь… Вот и она! Гидеон 12. Сквозь пролом в глухом каменном заборе вошел во двор. Высокая, в человеческий рост, трава. Возле стены двухэтажного кирпичного флигеля — безлистое гранатовое дерево с пустотелыми плодами, исклеванными птицами. Загороженная тяжелой бетонной плитой дверь. Бурая, прокаленная солнцем, черепица крыши. Осыпавшаяся кладка каминной трубы. Гробница, в которую уже не проникнуть грабителям. Их много, таких строений, здесь, в Мошаве Германит, где сто лет назад неугомонные немецкие пилигримы, возомнившие себя потомками древних темплиеров, решили возродить славу ордена у стен Иерусалима. Но их уже нет, и остались только названия улиц, запечатанные наглухо дома да кладбище на Эмек Рефаим, в центре квартала.

Странно, почему меня влечет именно сюда, к этим вросшим в землю стенам, словно надолбам времен войны? Но здесь и была война… Почему — была? Она никогда не прекращалась и лишь обострилась после ухода англичан. Может, прав был Стилмаунт, когда заявил, что израильтяне еще возопят к британцам о помощи, и они вернутся сюда?

Вот и я отправляюсь в обратный путь. Покупаю в лавке обычную снедь, возвращаюсь домой. Ставлю на огонь кастрюлю с сосисками, наливаю в чайник воду, и пока вскипает она, смотрю в окно, на улочку, исчезающую за холмом, а там — еще холмы, и еще… За линией горизонта они нисходят к Мертвому морю.

Он зажег свет, пропустил ее вперед.

— Боже! — проговорила она, и остановилась посреди комнаты. — Когда ты в последний раз убирался?

— Не помню. Разве это так уж важно?

— Знаешь, — сказала она, садясь на единственный не заваленный книгами стул, — у вас евреев странная привычка — отвечать вопросом на вопрос.

— А у вас, у русских, — странная привычка судить других с высоты своего великодержавного превосходства.

— Замнем для ясности, — сказала она хмуро и встала. — У тебя постель-то хоть есть? А… вот это… А чистая простыня найдется?

Подошел к полке у стены, вытянул из-под груды белья.

— Ладно, давай. Сгодится на ночь.

Быстро и ловко накинула простыню.

— Отвернись.

И, не дожидаясь, стала раздеваться. У нее были крепкие груди и лобок с жесткими рыжими волосами. Откинув одеяло, легла на спину. С ненавистью к себе он почувствовал, как книзу прихлынула кровь, напряглось, возделось вверх. Он стоял посреди комнаты с разбухшим членом, глядя неотрывно на розовую плоть меж ее раздвинутых ног.

— Ложись, — сказала, и подвинулась к стене. — Вдвоем все же теплее будет.

Он раздел рубашку, снял штаны и трусы.

— Ого! Да ты не лыком шит! — протянув руку, мягко коснулась пальцами члена. — Давненько у тебя не было женщины.

И он лег рядом с ней.

На Эмек Рефаим — непрерывный поток машин вдоль неширокой улицы, но дома, и воздух, и деревья словно существуют отдельно, никак не реагируя на грозные приметы современного урбанизма. На углу возле магазина женского белья, где в витрине выставлено нечто кружевное, мягкое, бело-розовое, натянутое на безукоризненно-стройные пластмассовые ноги, сидит на складном стуле мой знакомец. Он в круглой шерстяной шапке, напоминающей те, которые носят правоверные мусульмане. Рядом с ним — железная вешалка с несколькими рубашками и кофточками. По-видимому, он их продает, но я ни разу не видел, чтобы купили хотя бы одну. Два-три раза в неделю я прохожу мимо него, и мы здороваемся. Иногда он заговаривает со мной, и я останавливаюсь, дабы поддержать разговор. Подымает на меня нестерпимо прозрачные синие глаза. «Привет! Несколько дней тебя не видел. Все в порядке?» Он сидит здесь весь день, общается с прохожими, попивает пиво, заедая огненным хумусом (однажды дал попробовать — я едва выжил). Рядом со стулом — потертая маленькая книжка: Тора. Он говорит библейским языком, и потому я с трудом его понимаю. На сей раз мы заговорили о смерти. «С этим трудно примириться», — сказал я. «Это нужно не понять, а принять», — ответил он и, приподняв руку, коснулся ею грязной куртки, там, где в глубине билось его сердце. «Если веришь, это нетрудно. Наг пришел, наг уйдешь… К чему вся эта суета?» Помолчал, повернул ко мне заросшее щетиной лицо: «Три месяца ночевал в машине. Теперь появилась комната. Это — жизнь…» Как всегда, подыгрывая ему, я с важностью пожал его руку, поблагодарил за беседу.

Слегка раздвинутые ножки в витрине как ни в чем не бывало выставляли напоказ свои прелести.

Он спал, уткнувшись лицом ей в затылок, в ее волосы — они рассыпались по подушке, невесомые и светлые, как сенная труха, и так же пахли сладковатой и нежной горечью. И потому, наверное, снился ему летний день, трава в выжженных августовских проплешинах, тропинка, полого спускающаяся к озеру, и женщина, выходящая из воды: в резиновой шапочке, темных трусиках и такого же цвета лифчике — она похожа на гипсовую фигуру физкультурницы на бетонном щербатом постаменте, что стоит у лагерных ворот. Это пионерский лагерь… Вот ведь, по другую сторону от нее безрукий пионер воздел к небу свою трубу — вместо рук у него — железные прутья, а труба — жива, и пионер все играет на ней, играет, наигрывает вальс… Нет, это не пионер играет — это в фойе столовой вечером из большого ящика раздаются скрипучие звуки, отдаленно напоминающие вальс, а мальчики стесняются приглашать девочек, возбужденно и тревожно щебечущих по углам, а потом объявляется белый танец, и девочки, одна за другой, пересекают заряженное электричеством, как магнитное поле, пространство зала, и выбирают мальчиков… И вот уже они — один за другим — неуклюже топчутся, раскрасневшиеся, смущенные, возле своих торжественно-грациозных дам. А этот стоит у стены, не выбранный и не выбирающий — как всегда, один.

…Он открыл глаза, потому что защемило сердце, и пока душа, еще сумеречная, возвращалась из своего путешествия, и проступали все четче и неотвратимей — стол и чайник, и потолок с лампочкой посередине, вкрученной в черный треснувший патрон (перегорела позавчера и все ввинчивал новую не поддавалась пока патрон не треснул вон она видна линия разлома), вдруг понял — во сне ли, наяву: это чья-то другая жизнь.





Женщина потянулась, протяжно зевнула, повернула к нему заспанное лицо: поперек щеки — розовая полоса от сбившейся наволочки.

— Привет, — сказал он. — Как поживаешь?

Улыбнулась.

— Хорошо. А как ты?

— Нормально.

Тронул острый сосок.

Отвела руку.

— Еще не устал?

— Не обращай вниманья… Условный рефлекс.

Поднялся, торопливо натянул под ее взглядом трусы и штаны.

Повернулась на спину, закинула за голову руки.

— А ты ничего… Нежный.

— Правда? Я рад.

— С тобой приятно. Мужики ведь по большей части ничего не могут. Да и не хотят. Лишь бы поскорей себя удовлетворить. Будто женщина какой-то сливной бачок.

— И из этого бачка рождаются дети… Странно, правда?

Села на край кровати, одним рывком поднялась. Она была высокая, выше него. Ребра выпирали, обтянутые светлой, с коричневыми веснушками, кожей.

— Знаешь, в чем твоя проблема?

— В чем же?

— В том, что слишком умный. Отбавить бы не мешало.

Влезла в трусы как ввинтилась в них. Надела через голову платье.

— Где тут у тебя чайник? А… вот.