Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 65

Охранник ждет сменщика, он почти уже отстоял, отходил, отзевал свои восемь часов, а я только начал позевывать. Голова тяжелеет, вот-вот упадет на грудь, веки наливаются дремой, я с трудом раздираю их — и вижу ее. Но только не во дворе особняка, а на дачной веранде. Она сидит вполоборота к столу, расставив разбухшие неповоротливые ноги, прикрытые сатиновым платьем, и ест малину. Я собрал ее в звонком утреннем саду, отгибая ветви, стараясь не пораниться о колючки, срывая ягоды, спрятавшиеся во влажной от росы тенистой глубине, и только те, которые налились бордовой сладкой влагой; некоторые уже слишком тяжелые и мягкие, и когда я пытаюсь сорвать их, они выскальзывают и падают на землю. Я не подбираю их. Другие еще тверды, они ждут своего часа, и я запоминаю их места — к завтрашнему утру они должны дозреть…

Я собираю ягоды в большую жестяную кружку с прогнутым дном. Она стоит на скамейке возле плиты, рядом с ведром, которое должно быть все время полно водой, и потому по нескольку раз в день я беру ведро, ставлю под гнутую толстую трубу и, ухватившись обеими руками за ржавый журавль колодца, с силой толкаю его вниз. Поначалу труба сипит, в глубине что-то чавкает, полнится, наливается силой, и вот уже журавль тяжелеет; навалившись всем телом, я опускаю его, из трубы в днище ведра бьет струя, а потом еще и еще, капли летят в стороны, падают на деревянные доски колодца — они всегда, даже в самую жару, прохладны, потому что холодом и влагой тянет из глубины

Малину я собираю для нее, ведь она перемещается с трудом даже с веранды на кухню. Добравшись до конца забора, вдоль которого растут кусты, бегу к веранде, где она уже сидит и ждет, а потом ест — медленно, с разбором, выбирает ягоды посочней, взгляд мутнеет, полные губы, обычно синевато-венозные, наливаются темно-бордовой кровью…

В привычном однообразном шуме улицы я различаю резкие обертоны. Вздрагиваю, разлепляю веки. Двое остановились на улице возле ворот и, громко переговариваясь, дергают за ручку. Вскакиваю, открываю, задаю положенные вопросы, проверяю у дамы — сумочку, у мужчины — рюкзак. Закрываю ворота, снова сажусь на стул. Душно. Над городом зависло темно-желтое марево, но ветви клена начинают уже перешептываться, еще немного, и они дружно возропщут, небосвод потемнеет, ветер погонит по улице песчаную пыль, на каменных плитах двора закружат опавшие, обожженные жарой лепестки — они падают с кустов, высаженных вдоль забора, покрытых фиолетовыми крупными цветами. Каждое утро Махмуд собирает их в совок вместе с сигаретными окурками, грязными салфетками, фантиками — ошметками вчерашнего вечера, но они снова устилают камень двора, и Махмуд, устало бормоча под нос арабские ругательства, все подбирает и подбирает их.

Да, веранда, малина… Темная туча, закрывшая солнце, первые тяжелые капли дождя. Она подымается, спускается по рассохшимся ступеням в сад, снимает с веревки, протянутой между деревьев, трепещущее, белое, рвущееся из рук. Она совсем непохожа на женщину с китайским зонтиком, которая однажды бесшумно прошла мимо меня. И все же, эти крупные черты лица, очерк полного тела… Словно детская раскраска, где слабыми линиями намечен контур, и ты сам должен придать зрячесть глазам, нарисовав два темных обода со светлыми точками посередине, не забыть о красивых длинных ресницах, они у меня — от нее, и губы. Та, другая, двигалась легко, она ведь не заболела тромбофлебитом после мучительных родов, не состарилась раньше времени, у нее была другая жизнь.

Стенли открывает дверь и двумя руками дает отмашку, мол, хватит, все, отпускаю тебя на свободу. И правда, сегодня днем было мало посетителей. Лена за стеклом веранды тосковала, полировала до блеска бокалы, переставляла и поправляла тарелки на столах, и даже принялась от скуки писать кому-то письмо. Беру рюкзак, открываю ворота на улицу — теперь они могут быть раскрыты — выхожу на Невиим, по которой в обе стороны неуклонно и непрерывно, как муравьи по разогретому пористому камню, движутся арабы: группки молодых нахальных подростков, тяжеловесные матроны с мужьями и детьми… Три тоненькие девушки с еще не покрытыми волосами выходят из проходной института и тяжелый взгляд лысого охранника останавливается на них… Кончилась интифада, но вражда не утихла, в любой момент огонь, полыхающий где-то в темных недрах, может вырваться наружу — так тянет дымом с торфяника, то тут, то там на поверхность вырывается пламя, взметнется вверх — и снова скроется, темная жижа набухает, чавкает, пузырится, перебарывает огонь, но он все тут, надрывно и глухо, как ночной голос муэдзина, гудит в глубине.





Но передышку надо же использовать, и все они бросились, истосковавшись, в еврейский Иерусалим, где уже не стоят на каждом углу безжалостные солдаты пограничной охраны, где можно почти свободно, с вызывающим смехом и громким разговором зайти в любой магазин, и продавщица не отшатнется в испуге как раньше, потому что вот здесь на Яффо, в магазине был взрыв, вместе с террористкой погибли еще две женщины — продавщица и покупательница, а потом в развороченном черном окне кто-то выставил бело-голубой флаг, и здесь, на углу Яффо и Кинг-Джорд, тоже был взрыв, я его видел по телевизору, а на противоположной стороне улицы смертник-боевик изрешетил пулями автобусную остановку, убив женщину и двух стариков, они ждали автобус, чтобы доехать до рынка, он совсем рядом, но лучше доехать, силы сэкономишь, все равно потратился, купил месячный билет.

Сажусь на каменную скамейку — их много на Бен-Иегуда — достаю купленную на днях книгу. Есть два часа до вечерней смены. Рядом садятся женщина и мужчина. Женщина — в шортах, с венозными белыми ногами. Она курит и говорит по-немецки, да, это немецкий, все никак не могу привыкнуть — уже не привыкну, память детства, все эти фильмы про войну с тревожным, страшным, каркающим звуком — к их речи. Но ведь и Герда говорила по-немецки, когда приехала более полувека назад в Иерусалим. Каждый день, торопясь по Невиим, я прохожу мимо распахнутых железных ворот и вижу в тенистой зеленой глубине стену ее дома. Когда она говорила по-немецки, люди на улице набрасывались на нее чуть ли не с кулаками. Герда не сердилась на них — она их понимала. Она не могла им рассказать, потому что не знала их языка, что бежала из Германии, оставив там старика-отца и брата с сестрой, они собирались вслед за ней, но успеют ли? Герды нет, она умерла.

Женщина подымается, бросает шекель в кружку, она стоит на тротуаре возле высокого тощего музыканта. Он едва помещается на складном стуле, но легко, без видимых усилий творит с помощью баяна попурри из одесского блата, ивритских песен, и вдруг — после небольшой паузы — последний корабль Севастополь покинул, а потом — в лесу прифронтовом, и кружатся пары по Бен-Иегуда, женщины в легких, разлетающихся платьях, мужчины — в неуклюжих пиджаках кителях и гимнастерках без погон, только едва заметные беловатые полосы там, где были погоны, словно от въевшейся соли. А она спешит, спешит вверх по Бен-Иегуда в своем шелковом платье, с раскрытым китайским зонтом. Солнце уже не печет, но еще предзакатно пылает улица. Она идет слегка откинув красивую голову, с волосами, забранными в высокий пучок, ей навстречу устремляется тоненький мальчик в серо-зеленом британском мундире, бережно целует протянутую руку, и они исчезают в проулке, где в дымной полутьме кружатся между столиков пары, и надрывно, протяжно, томно воет граммофон.

На Иерусалим опускается прохладная ночь, словно бережная рука гладит его раскаленную голову. Зажигаются фонари, толпы подростков — сколько их расплодилось за эти два-три года! — заполняют Бен-Иегуда и прилегающие к ней проулки, и патрульные пограничной охраны с молчаливой завистью смотрят на эту катящуюся по Бен-Иегуда оглушительно орущую толпу. Пора возвращаться к моим воротам. Я перехожу Яффо, сворачиваю на улицу рава Кука, которая подымается вверх к Невиим, и оглядываясь, вижу их — они тоже возвращаются: он осторожно взял ее за руку, и я поспешно отворачиваюсь, чтобы им не помешать. Открываю ворота, захожу во двор, но они не заходят вслед за мной, их тени, отбрасываемые огромной круглой луной, отчетливо видны на белом камне забора. В Старом городе слышны резкие хлопки — наверное, салют над Бассейном султана в честь фестиваля, они пошли сейчас чередой, тени вздрагивают, их контуры колеблются — замирают — сливаются в долгом поцелуе. У Стенли еще нет посетителей, но уже пылает в глубине зала очаг. Из боковой двери выходит толстый Али, кричит «Шалом, шомер», вытирает пот со лба, торопливо курит. А она ведет своего офицера в дом, ведь я предусмотрительно оставил ворота открытыми, и снова, как в первый раз — мгновенный пряный запах духов. Незамеченные, они проскальзывают в боковую дверь мимо Али, и вот уже наверху рядом с кабинетом Стенли за полуистлевшей ставней вспыхивает тусклый свет. Он гаснет не сразу, и какой-нибудь больной, которому не спится за окном верхнего этажа больницы Ротшильда, может видеть то, что происходит в комнате. Снова доносится резкий хлопок, я рад, что они — в безопасности, и любят друг друга в эту тревожную ночь лета сорок… года.