Страница 9 из 78
«Я пехотинец, рядовой стрелок, мое оружие винтовка, ноги средство передвижения. Сейчас ждем приказа. Скорей бы, уж очень мы засиделись, летом все-таки
лучше воевать. Очки безнадежно сломались, не могу раздобыть новые. Подцепил малярию, только вчера выписался из батальонного медпункта. Малярия здорово ослабила, а поправляться некогда. Боюсь, как бы все это не отразилось на моей боеспособности. Не стану входить в подробности, оставим их до встречи. Жду письма».
Мой ответный треугольничек вернулся. Адрес Берковича перечеркнут, оставлена лишь моя полевая почта. Синим карандашом резко выведена буква «В» (возврат). Лежат они оба передо мной.
Много-много лет спустя, в восемьдесят седьмом, был я приглашен в школу на открытие мемориальной доски. Мы учились в Колпачном переулке, а потом нашу школу перевели далеко, в район проспекта Вернадского, сохранив номер — 324. И вот в здании послевоенной постройки открывается доска в честь погибших выпускников, сооруженная долголетними стараниями душевных людей. Когда сняли покрывало, в глаза мне так и ударила золотая строка — «Виктор Беркович». И не отвести взгляда: Витька, Бешка — школьное его прозвище. Жила в Спасоглинищевском переулке семья: мать, отец и два сына. Отец умер в заключении, оба сына, солдатами, погибли на фронте, мать — доктор медицинских наук, педиатр — Ида Максимовна закончила свой век в одиночестве. Не передать, как тяжело мне, вернувшемуся, было встречать ее глаза...
Золотом на мраморе на лестничной площадке школы между этажами — «Виктор Беркович». Розовощекие мальчишки, родившиеся через тридцать лет, после того как я получил последнее фронтовое письмо от Витьки, разбившего очки и беспокоившегося о своей боеспособности, держат образцовый, отрепетированный пионерский салют...
От Миши Лихачева не осталось ничего, ни фотографии, ни письма. Звали мы его за прозрачные, в длинных ресницах, сияющие доброжелательностью глаза Князем Мишкиным. Он читал больше чем все мы, чаще вслушивался, чем говорил, за улыбчивостью прятал искания: не определился, и это его беспокоило. А мог, умный и совестливый, копнуть глубоко. Был он миниатюрен, вряд ли в ополчении ему подобрали шинель по росту, наверное, путался в полах.
Друзьями я был за все вознагражден. В конце тридцатых ничто другое так не проверяло людей, как отношение к усеченным семьям. Ни один из моих друзей не дрогнул, не шелохнулся. Собирались то у одного, то у другого, а у меня так даже охотнее: мать привечала, к особым стараниям не прибегая, но внутренне гордясь ребятами, и они не могли этого не чувствовать. Лихолетье разводило по сторонам, безобманно высвечивало. Человеческая прочность, если повезло ее встретить, не давала сгинуть вере.
Чтобы слова эти не остались словами, забегу в сорок третий год. Уйма времени прошла, не знаю, живы ли те, о ком вспоминаю, но не могу этого не сделать, пусть даже это покажется не к месту в заметках футбольного репортера. Другой возможности не представится.
Связист принял телефонограмму: «Восьмому (код начальника станции) к девяти ноль-ноль явиться на командный пункт полка в партбюро». Что КПП за двадцать пять километров от моей «точки», а февральские вьюги наискось, круто перемели дороги и идти придется ночью, лесом— сущие пустяки: к тому времени хлипкий студентик превратился в терпеливого, ко всему привычного солдата. По другой причине разобрало меня приказание. И прежде толковало со мной начальство о вступлении в партию: «Младший командир, десятком солдат управляешь, политзанятия проводишь, образование без одного курса высшее». А я отводил глаза — ни да ни нет. И вот вызывают, не зная про отца. В действующей армии какие анкеты, офицеров, возможно, и пропускали через ртах, а у нашего брата— тоненькая зеленая красноармейская книжка, куда внесены звание и должность, прохождение службы, прививки, вещевое имущество, номера винтовки и противогаза, размеры шинели, шапки и сапог.
Настал предельный час. Я и в молодости, как до сих пор, доверял больше бумаге, чем красноречию. Сел возле коптилки и принялся строчить на тетрадных страничках. Все как есть. И написав, спокойненько посвистывая, пришил чистый подворотничок на гимнастерку, оделся, сунул пайку хлеба в карман ватника, закинул за спину винтовку, приладил к валенкам лыжи и двинулся целиной впотьмах.
Прибыл вовремя: умели мы рассчитывать дорогу с точностью до минуты. Зашел, доложил. Сидят за столом трое — политруки Баранов, Перельман и воентехник Тихомиров. Далеко не всех однополчан помню по фамилии, а этих мне не забыть. Выкладываю свои листочки перед ними и, как положено, четко выговариваю: «Прошу ознакомиться». Переглянулись удивленно, но просьбу уважили, велели подождать.
В сенях свернул махорочную цигарку, руки чуть дрожат. Сижу и представляю: «Сейчас скажут, что могу быть свободным». И тяжело так думать, но все же и облегчение: совесть чиста.
Долго ждал. За дверью тихо, если и говорили они между собой, то вполголоса. Наконец вызвали.
Когда первый раз заходил, показались они мне свежими, бодрыми — утро же, выспались, позавтракали. А теперь — будто не минуты, а часы прошли — хмурые, постаревшие, ни просвета улыбки, плечи отяжелевшие. И стало особенно заметно моему, привыкшему ко всему армейскому, взгляду, что они не кадровые, а призванные в войну: ни стати, ни выправки, прежнее штатское в них проглянуло. Я стою навытяжку, успел подумать с сочувствием к ним: «Агитировали— и влипли».
Баранов, старший среди них по званию, оглядел меня с ног до головы:
— Слушай, сержант. Ты у нас в полку полтора года. Так? В войну этого достаточно. Рекомендации мы тебе даем.
Повернулся через левое плечо — и в дверь. Как шел на командный пункт — помню, а обратную дорогу забыл — летел, ног под собой не чуя.
С этими тремя, как я потом узнал, коммунистами с двадцатых годов, приходилось мне много раз встречаться и по службе, да и за вольным разговором — политработники же,— но ни один из них ни полсловом не обмолвился о том заседании. Спустя год я был назначен парторгом роты —в этом назначении они не могли не участвовать.
По прошествии многих лет, когда мы, однополчане, собрались вместе в ресторане «Россия» отметить двадцатилетие Победы, один из троих, Перельман, человек давно уже снова штатский, пожилой, обнял меня за плечи: «Читаю тебя в газетах. Вот видишь!». Значит, держал в уме...
...Мы понятия не имели о кулисах футбола. Он начинался для нас с появления в прямоугольном колодце тоннеля игроков, которых мы узнавали мгновенно по макушкам, лбам и плечам, и заканчивался их сходом на нет в то же заповедное подземелье. Мы ничего не смыслили в тактике и стратегии, если бы кто-то в нашем кругу вздумал козырнуть специальной терминологией, его подняли бы на смех.
Мы видели на поле людей, и нас занимало, как они себя проявляют все вместе и каждый порознь, как стоят за общее дело. Если что-то происходило невпопад, мы воспринимали это не как тактическую или техническую ошибку, а как несуразицу, человеческую слабость, драматический поворот. Мы не сомневались, что форварды, хавбеки, беки и голкиперы игрой живут, что поле и мяч не больше, чем форма, условность, как книжные страницы, театральные подмостки и декорации, живут для того, чтобы особым, футбольным образом посвятить нас в какую-нибудь жизненную ситуацию, которая что-то откроет.
Компания у нас сложилась спартаковская. Выбор безотчетен, необъясним, но уж коли он сделан, доказательств правоты сколько угодно. Нас устраивало, что «Спартак» не представлял никого, кроме самого себя, с ним любой мог просто так, за здорово живешь, стать заодно, объявить его своим. «Динамо», ЦДКА, «Металлург», «Торпедо» кому-то принадлежали, это обязывало и ограничивало, вольность избрания лагеря исчезала. Слышали про промкооперацию, стоявшую за «Спартаком», но так как не знали толком, с чем ее едят, то в расчет не брали. Один из нас, Виктор Беркович, был за «Динамо». Мы прощали его, как заблудшего, жалели, да и некоторый интерес в этом был: отводили душу в подтрунивании. А он, человек благородный, с обостренным чувством товарищества, по-моему, втайне страдал, что вынужден быть в компании голубой вороной. Но тут уж ничего не поделаешь.