Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 29

Мы должны были всей семьей переезжать в Хибиногорск. Я радовался переезду: в Ленинграде все привычно, а там город в тундре! Ужасно хотелось прокатиться по тундре на оленях. Я выучился без запинки произносить название горы, у которой раскинулся новый город, — Кукисвумчорр. Ребята в моем классе завидовали, что я буду жить возле такой знаменитой горы, а Колька Шамрай подносил мне к носу длинный кукиш и спрашивал: «Ну, скоро сюда заберешься?» Колька был непутевый. Он однажды сбежал из дому, месяца два где-то носило, потом привела его, отощавшего и оборванного, милиция, и папа Шамрай, типографский рабочий, как следует отодрал блудного сыночка. Моя мама пошла на Колькины крики увещевать папу Шамрая, но тот гаркнул, чтоб не лезла не в свое дело. Мы собирались переезжать, но отец вдруг заболел и слег надолго. Что-то у него было с сердцем. Потом Хибиногорск — его в то время уже переименовали в Кировск — отпал. Отец остался в Питере. В мае 1938-го поздно ночью его поднял с постели телефонный звонок. Не знаю, кто звонил и о чем говорил. Но отцу после этого звонка стало плохо. Мать вызвала «неотложку», послала меня в дежурную аптеку за кислородной подушкой. Отец задыхался. Он судорожно глотал воздух, глаза были широко раскрыты и не мигали. После укола стало легче, он смотрел на маму и на меня и пытался что-то сказать, но язык не повиновался ему. Ранним утром приехал врач, я его знал, он давно уже лечил родителей — толстенький добродушный доктор. Опять я бегал в аптеку с рецептами, на которых стояло латинское «cito». В десятом часу приступ повторился, и отца не стало.

Мама никогда не говорила мне, что это был за ночной звонок. Но я с той поры возненавидел телефон. По иронии судьбы военная служба определила меня в телефонисты…

Должен вам сказать, что я не помышлял о военной службе. Тем более — о военно-морской. А о чем я помышлял? Трудный вопрос. Я был разбросанный. То мне хотелось учиться на врача, то — на геолога. Я завидовал Кольке Шамраю, уехавшему с геологической партией куда-то на Северный Урал. Колька добился-таки своего, больше всего в жизни ему хотелось мотаться по белу свету. Только он приехал с Урала, как определился в экспедицию, выезжавшую на юг, на раскопки скифских курганов. Молодец Колька — победоносный, с шалыми зелеными глазами, с розовыми щечками, которых он стыдился.

Не податься ли мне в археологи? Или, может, в географы? Ирка посмеивалась надо мной: вечно все усложняешь, шарахаешься из стороны в сторону, а ведь ты математическая голова, вот и надо идти на мехмат ЛГУ. Сама-то Ирка давно знала, чего ей надо: на следующий день после выпускного вечера она подала документы на филфак университета.

Ох уж это лето тридцать девятого! Вы сами помните (если, конечно, уже жили в то время), какое оно было жаркое, беспокойное. В Монголии, на реке Халхин-Гол, шли бои. Еще весной Германия проглотила Чехословакию и оттяпала у Литвы Мемель (так в то время называли Клайпеду). Из газет мы знали, что накаляется обстановка вокруг Польши: немцы денонсировали польско-германский пакт о ненападении и сильно точили зубы на Данцигский коридор. От отца, наверное, передалась привычка читать газеты, и все эти словечки, которыми они пестрели — «пакт», «денонсировать», «агрессия», «невмешательство», — были мне известны. Мы знали всё. Но, конечно, это только казалось нам, лопушкам. В пионерских лагерях под Сестрорецком мы орали под треск разгорающихся костров: «Эй, комроты, даешь пулеметы, даешь батарею, чтоб было веселее!» Подлинный горький смысл слов, наполнявших газеты и песни, дошел до нас позднее.

Монгольские степи были далеко, с балтийских побережий тянуло холодком, а мы в то жаркое ленинградское лето готовились поступать в институты. Я разрывался от противоречивых желаний. Последние страницы газет зазывали в лесотехнический, в индустриальный, в военные училища — каких только не было объявлений! Мы со школьными дружками изучали их, спорили. Ирка все талдычила про мехмат, выпаливая сто тысяч слов в минуту и встряхивая белобрысой челочкой. Но я-то знал, что ее представление о моих математических способностях было преувеличенным. Года четыре, ну да, с седьмого класса мы с ней сидели за одной партой, и она «сдувала» у меня задачи по математике, ей математика давалась плохо, вот почему я был в ее представлении «математической головой».

Ну так вот, в результате титанических усилий по выбору вуза, в наибольшей степени отвечающего моим разносторонним способностям, я очутился на историческом факультете ЛГУ. Вам, наверно, покажется смешным такой скачок. Я и сам не знаю, почему вдруг всплыл истфак. Может, потому, что интерес к истории я в себе ощущал всегда, сколько помню. Исторические романы предпочитал другим — особенно любил книжки Алтаева, Дюма, Фейхтвангера тож. А может, сказалось влияние мамы.

Мама у меня была партийная — не с таким стажем, как отец, вступивший в партию летом семнадцатого года, но все же: с двадцать восьмого. Она читала курс истории партии в пединституте. Но в прошлом году, вскоре после смерти отца, у них на кафедре что-то произошло. Мама возвращалась с работы озабоченная, подолгу, за полночь, что-то писала, потом комкала и рвала написанное. Ее гордая голова с короткой мужской стрижкой странно поникла. Губы, никогда не знавшие помады, сжались в прямую линию с опущенными углами. У нас в семье не было заведено, чтобы я расспрашивал родителей об их работе. Но тут, видя, какая мама мрачная, я спросил однажды вечером:

— У тебя что-нибудь случилось?

Мы сидели за столом в большой комнате и пили чай. Мама, вскинув голову, посмотрела на меня.

— С чего ты взял?

— Мне так кажется, — сказал я, накладывая на хлеб толстую пластину плавленого сыра. Очень я любил этот новомодный сыр.

— Ничего не случилось, — сказала мама резковатым своим голосом. — Просто некоторые люди стали неузнаваемы.

— В каком смысле?

— Ты этого не поймешь.

В детстве я часто слышал эту сакраментальную фразу: «Ты не поймешь». Но теперь мне было семнадцать, я мог понять все.

— У некоторых людей как будто вывихнуты мозги, — сказала мама, глядя в окно, за которым темнел огромный колодец нашего двора, тут и там пробитый желтым размытым светом квартир напротив. — Переиначивают смысл обычных слов… врут без зазрения совести… — Она тряхнула головой и опять взглянула на меня: — Что же ты надумал, Боря? Куда будешь поступать?

— Еще не решил, — сказал я. — Может, на геологический.

— Я бы хотела, сын, чтобы ты пошел на исторический факультет.

— Кому нужна история? Это ж не наука, а так… в таком-то году было то, а в таком-то — это… Без истории можно прожить, а вот геология…

— Без истории жить нельзя, — прервала мама мою безалаберщину. В ее тоне появилась преподавательская назидательность. — Как дерево немыслимо без корней, так и человек в обществе немыслим вне исторического процесса. Ясное понимание прошлого…

И пошла, и пошла объяснять, почему история есть наука первостепенной важности.

Я слушал вполуха. Но вдруг гаснущее внимание зацепилось за фразу:

— Если человек не уверен в своей памяти, ему не следует отклоняться от истины. Это сказал Монтень…

Я понятия не имел о Монтене, мы его не проходили, но сказано было, честное слово, неплохо. Мама продолжала:

— …если бы по слабости памяти! Но ведь память у них прекрасная. Нет, они злонамеренно искажают факты, и вот тут-то необходима честная и объективная работа историка, чтобы…

— Постой, мама, — попросил я. — Ты о ком говоришь?

— О ком? Ну, хотя бы о некоторых бывших папиных товарищах… Впрочем, ты не поймешь.

Разговор этот произошел летом прошлого года, и с тех пор мама ни разу больше не напоминала о своем пожелании — чтобы я пошел учиться на истфак. Она теперь заведовала районным парткабинетом — то была работа тихая, незаметная. И мама, как мне казалось, тоже стала тихой, бесшумной, как тень. У нее появилась привычка раскладывать пасьянс, она просиживала целые вечера за этим странным занятием. В ее черных, по-мужски стриженных волосах густо пошла седина.