Страница 24 из 26
(…)
В окончательной редакции своей поэмы Пушкин отнял от героя идеальную силу родовитости и практическую, житейскую мощь состоятельности. Его герой обнищал в буквальном смысле этого слова и в то же время лишился последнего оружия и устойчивости, сделался смиренной пешкой, «столичным гражданином, каких встречаете вы тьму»…
(…)
Евгений… — носитель идеала мещанского городского счастья, маленького личного довольства в тесных пределах семейного круга, идеолог серенького буржуазного покоя и узкой независимости.
(…)
(…) Он да его близкий родственник инженер Германн — основные городские образы Пушкина. (…) Столица наложила на них свой особенный отпечаток, разрушила цельность и непосредственность их воли, порвала всякую связь между ними и стихийным народным сознанием. (…)
(…) И не случайно два единственных столичных героя Пушкина кончают сумасшествием. (…) Человек, абсолютно свободный от всех предрассудков, стоит на границе безумия, потому что мысль, не знающая стеснений, не только не гарантирует строгой гармоничности сознания, но и действует на него разрушительно. (…)
Евгений — не представитель земской культуры, от которой он оторвался (ведь он «не тужит ни о покойнице родне, ни о забытой старине»), ни городской, которой у нас не было; он — представитель космополитической, мертвой в культурном смысле, только цивилизующей бюрократии, чиновник прежде и больше всего. Его жизнь — не служение, а служба… его смирение — униженная робость («местечко выпрошу») перед грозным начальником, которому, впрочем, зарвавшись (сойдя с ума!) можно наговорить дерзостей, а не сознательное подчинение высшей силе; и, соответственно этому, его идеалы не выходят за пределы мечтаний о легкой жизни.
(…)
Оба они — и Евгений, и Германн — относятся к процессу строительства личной жизни несколько по-чичиковски. Медленное, трудовое созидание хотя бы материального блага кажется им тяжкой и обидной обузой, так как оба они не уважают труда, не постигают ценности жизни как исполнения обязанности и длительного творчества… (…)
(…)
Трусость, боязнь жизни характерна для Евгения. (…)
(…)
(…)
Ему бы, конечно, хотелось гораздо большего, чем те картины, которые рисует его воображение. Перед ним, как и перед Чичиковым, проносятся соблазнительные видения праздной и легкой жизни богатого ленивца, но он гонит их прочь, так как не видит никакой возможности реализовать их для себя и своей семьи.
(…)Это — … ничтожный и растлевающий душу мертвый идеал премудрого пискаря.
Евгений боится жизни и не рискует вступить с ней в бой.
(…)
Это не только боязнь, но и своеобразное скрытое неприятие мира.
(…)
Так из-под маски нищего забитого чиновника выступает перед нами знакомое лицо пресловутого «всечеловека»… Мы узнаем его, вечного бунтаря! Как же!..теперь он замахнулся на Медного Всадника, потом он убьет старуху и, разрастаясь в фантастическом тумане петербургского утра, постепенно превратится в целую толпу чудовищных фантастических призраков… И повсюду судьба его одна и та же. Всегда он кончает плохо: ему, восстающему против закона жизни и осужденному этим законом, выпадает на долю безумие и смерть.
(…)
(…) Белинский заметил, что, «желая создать апофеозу Алеко», Пушкин создал в «Цыганах» карикатуру на него. Быть может, то же бессознательное, невольное умаление личности героя имело место и в «Медном Всаднике». (…)
(…)
Мы уже знаем, каков был исход степной идиллии Алеко. Но так же кончилась и петербургская идиллия Евгения. Там стихийная страсть Земфиры, здесь мощь разъяренных стихий разрушили картонный домик личного блаженства. (…)
(…)
Каково же… значение второго символа поэмы — Медного Всадника? (…)
…смелыми эпитетами Пушкин поднимает Всадника на неколебимую вышину… русский император — «человек высокого роста, в зеленом кафтане» перестает быть человеком, а становится воплощением могучего безличного начала. (…)
(…)
(…) Самодержавие есть лишь известная форма для активного проявления государственной воли… (…) Пушкин в Медном Всаднике олицетворял не только чисто политический принцип, но и определенные положительные черты русского государя, оцениваемые в исторической перспективе.
(…)
(…)перед ним всегда стояли два Петра: один — великий реформатор, спасший Россию над бездной… другой — самодур, который пишет свои указы кнутом на спинах подданных. (…) Пушкин так и умер, не достигши синтеза, не изобразив исторического Петра. (…)… он мог обрисовать и обрисовал в «Медном Всаднике» один из его ликов. Именно с художественной точки зрения мысль воспользоваться Фальконетовой статуей следует признать гениально удачной.
(…)
(…)Человек в зеленом кафтане не может быть символизирован в творении Фальконета. (…)
И поэт не пошел против ваятеля. Не самодержец… но чудотворный строитель Петербурга… выведен в поэме. На него возложена ответственность за возникновение новой столицы, он виновник всех бедствий, вызванных этим событием, в нем олицетворена та историческая сила, которая ввела Россию в круговорот европейской жизни… Таким он изображен во Вступлении, таким он присутствует при возмущении стихии, так — и это всего важнее — понимает его Евгений. (…)
(…)
… Образ великого преобразователя, воссозданный в поэме самим Пушкиным, тождественен с тем образом, который носит в своей груди Евгений. (…) Но остаются ли они единодушными и в дальнейшей оценке Медного Всадника? (…) На этот вопрос отвечает Вступление. Следуя за сатирой Мицкевича, поэт шаг за шагом противопоставляет его насмешливому «нет» свое восторженное «да»… Но этим дифирамбом Пушкин отвечал не одному Мицкевичу, но и себе самому, своему Евгению. (…)
(…) Только отрешившись от человеческой меры, признав объективноисторические критерии, можно постичь внутренний смысл петровского переворота. Петербург, погубивший личное счастье Евгения, нужен для славы нации, для торжества просвещения, для мощи государства. И пока человек не признает ничего, кроме своего счастья, он не может оценить Медного Всадника, а Медный Всадник, с своей стороны, не может не наносить ему удар за ударом, потому что его цель — не индивидуальное благо, а осуществление высших ценностей.
«Смирися, гордый человек» — вот тот ответ, который мог услышать Евгений из уст Медного Всадника…
(…)
(…) Один гибнет исключительно как представитель человеческого начала, другой губит исключительно потому, что олицетворяет объективный процесс истории, не считающийся с судьбой отдельных особей. И благодаря этому поэма приобретает особенно безнадежный характер: казалось, были приняты все меры, чтобы не попасться навстречу Медному Всаднику, уберечься от рока, и все же ничего не вышло: премудрый пискарь все-таки попал в беду.
(…)
Печатается по: Пушкинист: Историко-литературный сборник/ Под ред. проф.
Белый А
Ритм как диалектика и «Медный Всадник»
(…)
В дни работы над «Медным Всадником» он пишет жене: «Не кокетничай с царем»… Кокетничать с царем — шутить с тигром: объясняется тяжелое состояние его в Болдине… (…)
(…)
На те же странные размышления наводит вполне смутное беспокойство о письмах; если их распечатывает почта, то это ее дело, но…: «Смотри, женка, надеюсь, что ты моих писем списывать не даешь… Но если ты виновата, так мне это было бы больно… (…)» (…)… а через полтора месяца — просьба об отставке; и непонятная «трагедия»: царь в трагической и одновременно угрожающей позе, после чего: «Я струхнул… А ты и рада…» И упоминание о близкой смерти и шутовских похоронах.
Вое эти двусмысленные неясности приобретают ужасный, трагический смысл в свете последних биографических расследований о поэте: ужасная пора, ужасный день, ужасная мгла, ужасный «он»; даже нельзя было вместе с Евгением воскликнуть: «Где же дом?» Можно было лишь иронизировать, «зубы стиснув, пальцы ежа в»; оставалось дать дикому крику излиться в безумии; и Пушкин пишет свое: «Не дай мне Бог сойти с ума» одновременно со «Всадником»; там сумасшедший — «он», Евгений; здесь у грани безумия стоит: «Я, — Пушкин». Пушкин перечисляет все те же пытки, которым подвергся Евгений; но тут есть пытка цепи, которой не знал Евгений, и которую знал Пушкин: