Страница 17 из 26
Так что перекличка с Гнедичем оказывается сквозной, значимой в равной степени и для завязки сюжета «Медного Всадника», и для конца его. Ее цементирующая сила заставляет и нас сцепить в своем восприятии как бы разорванные и далеко разведенные в пространстве пушкинской повести звенья еще одной сюжетной цепи, которая (в продолжение разговора, начатого в предыдущей главе) невидимо спаяна связью с идиллией.
Сравним два текста.
Идея идиллии Гнедича нескрываемо выражена в автоэпиграфе к ней: «Таланты от бога, богатство — от рук человека». Все ее сюжетное движение направлено к подтверждению, «иллюстрации» этой истины: бескорыстно «взыгравший» в саду на свирели Младший рыбак получает в награду от сребровласого боярина новый невод и возможность продавать лучший лов на трапезу боярину. В мире идиллии Гнедича совершаются незначительные изменения, но они совершаются: благость и умиротворение «материальными» результатами духовного труда от начала к концу нарастают, становятся интенсивнее, вплоть до того, что Старший рыбак «устает» от радости сердца.
В пушкинском отголоске этого сюжета никакие перемены невозможны. Образ, целиком погруженный в пространство «внутреннего» сюжета, словно замер в одном состоянии — бедной честности: рыбак ни к чему не стремится, ничего не желает; время для него действительно движется по кругу, как того и требует идиллия, — ничего не прибавляя и не убавляя в составе его бытия. При этом в сюжете «внешнем» — сплошной калейдоскоп событий. На берег Невы приходит царь, замышляет город; творческая сила обрушивается на жизнь рыбацких селений; идиллик Евгений как бы пытается реализовать сюжетный замысел Гнедича, в полном согласии с ним полагая, что «таланты от бога» («…мог бы бог ему прибавить // Ума и денег»), а «богатство — от рук человека» («…трудом // Он должен был себе доставить // И независимость и честь»). Но замысел этот рушится, не осуществившись: Евгений сходит с ума, пытается поссориться с кумиром; одическое величие и идиллическая невечность вступают в неравный конфликт. А рыбак все тот же, и жизнь все та же. Созидаются царства и рушатся судьбы — а человеческое бытие идет своим чередом. Такова неидиллическая огласовка идиллического сюжета Гнедича у Пушкина. И потому нельзя сказать, «хорошо» или «плохо», что так происходит в мире; можно лишь констатировать, что это — так. Затем и понадобился Пушкину такой «неизменный» образ, помещенный на противоположных полюсах сюжетной цепи, чтобы его «извечностью» оттенить драматическую неправомерность «одического», надчеловеческого замысла царя, «идиллического», частного жизненного намерения Евгения и безволия Александра I.
Образ этот художественно связан с образом рыбака из «Сказки о рыбаке и рыбке» (тоже — 1833 г.), и оба они генетически восходят к «речной идиллии», столь популярной в начале века. Но ведь родословная Евгения берет начало в той же жанровой традиции, однако как круто расходится его путь с предначертанной ему идиллическим каноном дорогой! Достаточно вспомнить, что в 1818 г. «Вестник Европы» (№ 19. С. 168–177) поместил идиллию А. Ф. Воейкова «Первый мореплаватель», герой которой, Дамон, живет на острове, «долиной и ручья межою отделен» от «уютного домика» своей возлюбленной Алины. Подобно Евгению, Дамон на закате бредет домой «мечтами веселясь» о невесте, о счастии — и тут начинается буря, воды вздымаются — «И гневный Океан на сушу устремлен… // (…) // От основания оторван по долину, // Алинин холм идет в кипящую пучину». Дальше начинаются не просто сюжетные, но уже текстуальные переклички двух произведений: «За ночью адскою восходит райский день // (…) // Один Дамон стоит, мертвец непогребенный, // Недвижный взор вперя на волны разъяренны», которые «в гранитный берег хлестали». Любовь, заставившая Евгения ринуться на утлом челне через волны, чтобы узнать о страшной утрате («Судьба с неведомым известьем…»), Дамону «мужество и средство подала // Челн выдолбить, преплыть безвестную пучину, // И удивить судьбу — отнять у ней Алину». На этом переклички кончаются, начинаются разногласия. Ибо вопреки Воейкову, вопреки всей философии идиллии с ее упованием на житейское благо, Пушкин направляет вектор сюжета к трагедии, ставшей «заменой счастия». И если какая-то мысль «Первого мореплавателя» ему и близка, то это мысль, высказанная Воейковым в начале, а затем опровергаемая финалом:
В «Медном Всаднике» тот, кто смирился с непрочностью бытия (рыбак даже не земледелец, его улов — полностью дело случая!), тот сохранил данное ему от века. Кто сделал ставку на тихое, но прочное счастье — тот потерял все.
6. Ломаная линия «внешнего» сюжета пушкинской повести как бы повторила страшный узор трещины, которую под ударом исторической стихии дал в самой своей сердцевине изображенный в «Медном Всаднике» мир.
Но едва ли не главный парадокс сюжета «Медного Всадника» заключен в том, что развязка дана в нем фактически одновременно с завязкой, хотя и убрана в ее тень. Вспомним выделенный пробелами отрывок Вступления: «Люблю тебя, Петра творенье…» Прежде чем поведать о расколе мира, поэт намечает — как духовный противовес этому расколу — образ цельной, истинной, распахнутой настежь жизни, где все объединено его любовью!
В этом описании совмещены контрасты — державное течение Невы и задумчивые ночи; полнощная царица — и синий лед реки; да и сама река дана в двух «ипостасях»: государственной, державной и — природной. Но границы между этими сферами бытия словно разомкнуты; они не противоречат и не противостоят друг другу, а вполне мирно и дружественно соседствуют. В монологе «Люблю тебя, Петра творенье…» явлена амбивалентность, многосторонность мира, уравновешивающая разные, порой даже противоположные, его стороны. Вот выход из драмы разъединения, легшей в основу «внутреннего» и «внешнего» сюжетов повести, выход, требующий не социальных потрясений, не государственных переворотов, крови и стихии, но всего лишь переживания каждым человеком родства с бытием, готовности своей жизнью ответить, откликнуться на его многомерность: «Люблю тебя…»
В повести сплетаются два сюжета — «внешний», событийный, где ничто ни с чем как бы не связано, и «внутренний», символический, в котором все связано со всем. Во «внутреннем» сюжете герои своими помыслами пробуждают дремлющую в недрах исторического бытия стихию, которая в сюжете «внешнем» оборачивается разрушительным наводнением, угрожающим счастью человека. Разрешение драматического конфликта Пушкин видит в преодолении разрыва между величием государственных задач и кругозором частной личности. Но выход этот в повести дан лишь намеком, к его проблеме поэту предстояло еще раз вернуться.
ГЛАВА 4
В ПОИСКАХ ВЫХОДА:
«МЕДНЫЙ ВСАДНИК» И СТИХОТВОРЕНИЕ «ПИР ПЕТРА ПЕРВОГО»
Возвращение к теме «Медного Всадника»; причина и смысл повторения пройденного. Жанровое, идейное, сюжетное разрешение проблем «петербургской повести». Ода на человечность — жанровая формула пушкинского гуманизма.
1. Тема «петербургской повести» — драматический разрыв всего со всем, взаимная (хотя и неравная) неправота враждующих социальных сил, рассогласование намерений государства и личности. Разрыв и есть разрыв, неправота и есть неправота. Страшные проблемы названы своими именами — разве этого мало? Разве нужно что-то еще? И все же читатели повести (в том числе читатели профессиональные — критики и литературоведы) не устают искать ответ: где выход из обнаженных противоречий? В чем спасение от стихии? Судьба бедного рыбака, о котором речь шла в предыдущей главе, тоже не панацея от бед: в этом образе скорее отражается реальное положение дел, чем символически воплощается идеал поэта. Конечно, подсказка присутствует в «Медном Всаднике», но в неявной, «снятой» форме; монолог «Люблю тебя, Петра творенье…» растворен в структуре Вступления. Окончательное разрешение конфликта — идейного, сюжетного, жанрового — перенесено в некую затекстовую плоскость, в область предположений и догадок. Оно брезжит, но никак не пробьется сквозь пелену стихии. Не потому ли Пушкин еще раз — два года спустя — вернулся к давней теме и окончательно поставил все точки над «i»?