Страница 16 из 39
— Ой-ой, Севка сена объелся, живот болит, — стал паясничать Жаба.
Ганшин на него и не взглянул.
— А не входил никто в палату? В мешке у меня не рылся? — уже без надежды допытывался Ганшин.
— Ты в кино, а мы тебе сторожить будем? — сказал, усмехнувшись, Костя. — Экий ты, паря, умный.
Ганшин поглядел на него растерянно и встретил невозмутимый, умный Костин взгляд. И вдруг подступила волна мучительной, долго сдерживаемой тошноты.
— Маруля, лоток! Лоток, скорее! — закричал он. Но его не вырвало. Спазмы схватили горло, и он зарыдал горько, безутешно, вздрагивая телом.
Ребята испуганно смотрели на него, а он плакал, тщетно пытаясь сдержаться, заслонившись локтем от света, кусая губы, временами взлаивая по-собачьи, — выплакивал всё, что накопилось за день: утреннюю историю с Зоей, и кино, и шарик… Даже пожаловаться некому: где там мама? где дед Серёжа? «Напишу домой, — размазывая по щекам слёзы, думал Ганшин. — Пусть забирают отсюда, хоть куда-нибудь, а не то я умру». Он закрылся одеялом с головой, чтобы не видели, как он ревёт, и вдруг всё предстало ему одним беспросветным ужасом одиночества. Со сладким ожесточением он стал воображать, как его не заберут домой, а он в самом деле возьмёт и умрёт, и все испугаются и станут жалеть его. Скажут: Севочка, зачем ты так, мы бы тебя взяли… Да поздно будет. Понесут его в гробу с кисточками, сзади музыканты с серебряными трубами из клуба, как недавно Нину Кудасову из третьего отделения по улице провожали — все на локти вскочили, чтобы видеть. Тогда и ребята скажут, зачем мы его так, и шарик отдадут, кто взял. А мама… Он представил себе искажённое горем, плачущее лицо матери и, забившись глубже под одеяло, зарыдал ещё сильнее, стискивая зубы, кусая край простыни. А может быть, он не до конца умрёт, привстанет из гроба, чтобы всё видеть хотя бы, — или уж так нельзя?
— Надоела эта музыка, — услышал он вдруг голос Кости. — Рёва-корова. Вылезай из-под одеяла. Мушкетёры таких убивали.
Пришли гасить свет, и палата угомонилась быстро. Севка ещё всхлипывал под одеялом. Прошло минут пятнадцать. В темноте, справа от своей постели, он услышал тихую возню. Игорь осторожно подтягивал свою кровать вплотную к ганшинской.
Еле слышный шёпот:
— Севк, ты спишь?
— Не-а.
— Слушай, я шарик не брал. Честное слово, не брал. Ты мне веришь?
— Да.
— А на кого думаешь? Ведь Костя не мог?
— Не мог, — согласился Ганшин.
Несколько минут молчали, прислушиваясь к сопению на соседних койках. И теперь уже Ганшин Игорю, в самое ухо:
— А я Коське не верю. Как он про Зою, а?
— Тшш. Ты что, с ума иль с глупа?
Снова помолчали, и опять тишайшим шёпотом:
— Севка, я только с тобой дружить хочу.
— И я.
— Хочешь, я тебе открытку с Дворцом Советов подарю? Разноцветную. Завтра утром подарю. А на Коську не злись. Сам говорил, что он хороший.
— Говорил.
И вдруг Ганшин почувствовал, как будто с него сдвинули давившую его тяжёлую, чугунную плиту. Он глубоко вздохнул, тёплая усталость разлилась по телу, сползла с горящих, с дорожками от слёз щёк. Он понял, что засыпает.
Глава восьмая
ВАННЫЙ ДЕНЬ
щё с утра тётя Настя объявила, что сегодня ванный день. Здорово! Значит, и уроков не будет?
Проснувшись в отличном настроении, Шаба вообразил себя чёрным пуделем. Тётя Настя просит достать из мешка полотенце, а он в ответ: «Ав!» — «да» означает. «А лицо уже умывал?» — «Ав-ав», значит «нет».
— Что это ты как на псарне, — удивилась Настя.
Но с ними только пошути: залаял Ганшин, затявкал Поливанов, и палата огласилась разноголосым лаем. Гришка лаял коротко и низко, а Костя смешно повизгивал.
— Успокойтесь, дети, — закричала, войдя, Евгения Францевна.
Тётя Настя поставила кувшин с тазиком на подоконник и заткнула уши пальцами.
Мало-помалу лай стал затихать, но вошедший в азарт Ганшин не сумел сразу остановиться. Круглая физиономия его пылала счастьем, чёрные глаза сияли, и он продолжал самозабвенно лаять, когда уже наступила тишина, и даже в увлечении хватил Евгению Францевну сзади собачьей лапой по накрахмаленному халату.
Евгения Францевна пошла пятнами:
— Да как ты смеешь? Забываешься, Ганшин! И ты, Жабин! Лежачие дети не должны так кричать. У вас, как говорится, сдерживающих центров нет… Вместо того чтобы организованно позавтракать и приготовиться к ванной процедуре…
«Процедура» для Евги священное слово, а ребятам только смешно.
Дождавшись паузы, Игорь Поливанов язвительно протянул:
— Евгения Францевна, а вы намордник Жабе наденьте!
Евга не сразу нашлась, что ответить, а тут ещё Костя сочувственно хмыкнул со своей постели, и Поливанов решил закрепить успех.
Вообще-то Игоря считали тихоней. Он не любил нарушать режим, не любил, когда его ругали, и по добросовестному лежанию числился в примерных. Но с некоторых пор он открыл у себя способность подсмеиваться над старшими, правда незаметно, слегка, так, чтобы скандала не вышло. «Ганшин — тот вояка-парень, а Игорёк всё исподтишка», — обронила как-то тётя Настя. Поливанова и впрямь точно бес за рукав дёргал. Евга была любимой мишенью его остроумия.
— А что, если Жаба бешеный и вас укусит? — не унимался Поливанов.
Все засмеялись.
— Тогда, может, вы взбеситесь? — в раже закричал, потеряв поводья, Ганшии.
Это была уже грубость. Севке хотелось острить так же тонко, язвительно и красиво, как это умел Игорь, — не придерёшься. Но у Ганшина так не получалось, а пропустить случай участвовать в общей потехе он не мог.
Евга же, кажется, рассердилась не на шутку. Мятый, розовый подбородок её задрожал от обиды, она стала грозно заикаться:
— Дрянной м-м-мальчик! Сейчас позову воспитателя, п-п-пионервожатого, ты у меня н-н-наплачешься!
И выбежала из палаты. Значит, довели.
Доводить Евгу было небезопасно. До войны все её боялись. Разве что тайком, когда повернётся спиной, подвязывали к пояску её халата хвост — волочившийся на нитке бумажный бантик. А тут всё в мире кувырком — война, эвакуация, и мальчишкам море по колено. Только на этот раз, похоже, хватили через край.
Азарт остыл, и ребята оробело примолкли. Выскочила, как ошпаренная, что теперь придумает?
— Так её и надо, немку рыжую, она, наверно, за фашистов, — первым нарушил молчание Ганшин.
— Немецкий порядок, — поддержал его Костя. — Всякую соринку стряхивает. Я сам ещё в Москве слыхал, как тётя Настя на неё рассердилась и сказала: «Своих ждёт». Может, она к нам и заслана, чтобы вредить.
— Скоро в Германии революция будет, Юрка Гуль говорил, Гитлера убьют, и мы домой поедем, — мечтательно заметил Гришка.
В дверь влетела Изабелла с большой зелёной кружкой в руках, поставила её на тумбочку и молча обвела палату пристальным взглядом с угла на угол.
— Вы что тут с Евгенией Францевной устроили? — наконец промолвила она, грозно сведя чёрные брови. — Я знаю, это всё тихоня Поливанов, ему только бы развлечься… Теперь она у вас работать отказывается. Напишет заявление директору санатория — будет вам на орехи.
— Изабелла Витальевна, да она немка! — сказал Ганшин.
— Ну и что? — ответила Изабелла. — У немцев тоже были великие умы, революционеры, музыканты, поэты. Великий композитор Бетховен — немец, и Маркс — немец.
Ребята изумились. Вот так номер. Ну, ладно, Бетховен. Но Карл Маркс?
— А Евгения Францевна, если хотите знать, — продолжала Изабелла, — образцовая ортопедическая сестра…
Все прыснули. Ортопедическая сестра! Это ещё что такое? Ор-то-педи-ческая! С ума сойти от смеха! Животики надорвёшь… Изабелла сама ухмыльнулась уголком рта, и Ганшин это заметил. Чего это Изабелла её защищает? Может, боится? Ведь был однажды случай, что Изабелла засиделась в их палате после отбоя, свет уже погасили: сидела на одеяле у Игоря и рассказывала, смешила, читала нарочно заунывным голосом стихи, от которых мороз по коже: «Я вышел из тёмной могилы, никто меня не встречал, лишь только кустик унылый облетевшею веткой качал. Я сел на могильный камень…» И тут, как назло, Евга в палату заглянула: «Что за шум?» Изабелла Витальевна от страха под поливановскую кровать залезла. Евга ничего не сказала, но всё заметила. Изабелла призналась потом по секрету: её за непедагогическое поведение на пятиминутке обсуждали.