Страница 10 из 39
— Эй вы, дураки, — вдруг как сорвался новенький. — Я посмотрю на вас, как ваш Костя обо…ся.
В первую минуту все точно онемели.
— Что-о? — только и спросил Костя.
— Обзывается, — заёрзал Жаба. — Наказать, наказать Геббельса!
— Придётся наказать, — холодно подтвердил Костя, а Гришка уже вытягивал из-под матраса ловко упрятанную там плётку.
Плётки эти — последнее увлечение седьмой палаты. Забыли уж, кто первый научил вытаскивать твёрдую кручёную нитку из ленты подножников и сплетать её в три хвостика косицей. Косиц надо наделать несколько и из каждых трёх — косу потолще. Потом к короткой палке-кнутовищу прикрепить — вот и плётка.
Лучшая плётка была у Гришки. Хлопнешь в воздухе, как выстрелит. Кто смотрел «Последний табор»? Там на плётках до полусмерти бились. В палате-то ими стегались больше в шутку, дурачась, но вот и для дела пригодилась.
Костя распорядился: Жабе прикрыть ногой дверь и стоять на шухере, Гришке — начинать… Тётя Настя с Евгенией Францевной возились на процедуре в девчачьей палате, и всё тихо было.
Оттолкнувшись от стены сильными руками, Гришка выехал из ряда, и над спинками кроватей с посвистом и красивым щелчком в конце пролетел первый удар кнута. Зацепа дёрнулся, закрыл голову руками, но плётка не доставала.
— Кати его ближе, ребята. Ганшин, помоги, — приказал Костя.
В первую минуту Ганшину стало жаль новенького: его беспомощности, головёнки с шишками, замазанными зелёнкой. Но стыд перед Костей спас его: не хватало нюни распустить из-за Геббельса. Да и Зацепа был так ничтожен, так тонко пищал и неумело защищался, что чувство гадливости к нему заглушило жалость, и Ганшин стал помогать Жабе вытащить кровать новенького на середину.
Кнут засвистел снова. Гришка бил ровно, методично. Зацепа неловко закрывался, взвизгивал, когда Гришка попадал по рукам. Он с головой забился под одеяло, но плётка доставала и там, больно просекая нетолстую ткань.
Крики Зацепы подогревали Гришку. Он уже играл с ним под хохот палаты. Щёлкал бичом в воздухе с оттяжкой, говорил: «Ну, будет», и едва Зацепа решал, что беда миновала, и вылезал из-под одеяла, Гришка врезал ему смаху по рукам-палочкам, по уродливой, в пятнах зелёнки, голове, по чему попало.
— Проси пощады, — спокойно и веско сказал Костя.
Руки Зацепы покрылись красными вздувшимися полосками, сбоку лба был заметен розовый кровоподтёк, а он всё не сдавался.
— Атанда, — задушенным голосом вдруг крикнул Жаба. И мгновенно сильным движением рук Гришка вернул свою кровать на место и стал быстро сматывать плётку.
Тётя Настя вошла со шваброй, с которой текла вонючая хлорка, и остановилась в дверях.
— Что это у вас, ребятушки, будто Мамай прошёл, — сказала она громко и нараспев. (Значит, не заметила.)
— А мы немножко… играли, — фальшиво протянул Жаба.
И тут её взгляд упал на Зацепу. Одеяло у него сбилось, открыв голые тощие ноги, простыня свисала до полу, а кровать, которую она сама недавно аккуратно придвинула к стене, стояла как-то боком, отъехав от печки.
— Вот так новенький, — изумилась тётя Настя. — Только привезли на место — ночью обложился, а днём фулюганит. Вы проучите его, ребята. Так нельзя.
— Вот мы и учили, тётя Настя. А он — Гебус и всё врёт, — обрадовался Жаба.
— Они, они… — захлебнулся слезами Зацепа и больше ничего не сумел сказать.
— Ну, ты что, дурачок, — сжалилась над ним тётя Настя. — Давай я тебя на место поставлю. И кто так тебя изукрасил? То зелёный, то красный, ровно семафор.
Костя уткнулся в книгу, Гришка отвернулся к балконной двери (кнут был надёжно упрятан под матрац) и делал вид, что рассматривает узор на стекле.
— Он сам, — крикнул Жаба.
— Я сам, — еле слышно согласился Зацепа.
Глава шестая
УРОК ИСПАНСКОГО
естра Оля, молодая, белолицая, дежурила с няней Марулей, то ли мордовкой, то ли татаркой. В её дежурство процедуры после завтрака — тряска постелей, перекладывание в гипсовой кроватке, посыпание спины тальком, чтобы пролежней, упаси бог, не завелось, — проходили быстрее, незаметнее. «Ну ты, чурбачок, поворачивайся», — скажет, бывало, Оля добродушно и по спине пришлёпнет. Не то что Евга — стоит-стоит над тобой минут пятнадцать, сбросив одеяло и простыню, и всякую завязку общупает, каждую складочку разгладит, пока не спохватится, что в палате холодно. А у Ганшина уж мурашки по всему телу.
Оля ходила всегда в чистом халате и крахмальной косынке, легко на всех обижалась, нервничала, и нянька Маруля, мешая русские слова с незнакомыми, объясняла это так, что она мечтает о мужчинах. За ней недавно ухаживал один раненый лейтенант, вышедший из госпиталя, но ничего из этого не получилось. Может быть, потому, что она перестарок, двадцать шесть уже. «Любовь — это не шутка-утка, — говорила, посмеиваясь себе под нос, Маруля. — А вообще бакши — хороший девка».
Последнее время заметно было, что к Оле неравнодушен и даже заигрывает пионервожатый Юрка Гуль. Заходя в палату, он пытался приобнять её, а она сердилась и била его по рукам. И круглое, белое лицо её с удивлённым выражением бараньих глаз освещалось смущённой улыбкой.
Оля переворачивала Жабина, когда в палату вошла с книгами под мышкой, в накинутой на плечи шубейке Зоя Николаевна. Ганшин знал её ещё с Москвы, она учила географии и немецкому старших мальчиков. В эвакуации же её ставили и дежурным воспитателем.
Немолодая, сухощавая, вечно в одном и том же коричневом платье, свисавшем чуть не до полу под медицинским халатом, Зоя Николаевна, это знали все, была мягка и незлобива. Когда её сердили, она огорчалась, начинала беспомощно трясти пепельно-седым пучком волос и шепелявить больше обычного: «Разве так можно себя вести? Вы хулиганничаете. Это, это…» — и захлебывалась в негодовании. Наказать она не могла, даже отчитать толком не умела, зато знала много интересного. Рассказывала о капитане Куке, о плаванье Лаперуза, и слушали её, как сказку.
Сочувствие ребят вызывала она ещё и своей бедой, о которой говорили шёпотом. На войне с белофиннами убили её единственного сына. Он пошёл на фронт, едва кончив институт.
Ганшин навсегда запомнил один странный вечер по пути в эвакуацию, на какой-то террасе, где они лежали во Владимире. Была морозная ночь последних дней октября, с инеем на пожухлой траве. Только что объявили отбой воздушной тревоги. Ни огонька вокруг: в городских домах плотно спущены чёрные бумажные шторы, завешены одеялами окна главного корпуса. И как-то особенно ярко сверкали в холодной ночи звёзды. Кутаясь в шубейку с драной лисой, Зоя Николаевна сидела на краешке его постели и учила, как найти созвездие Кассиопеи: «Ну, куда же ты глядишь? Во-он, такая яркая звёздочка, и возьми чуть левее — вторая. А потом вниз, и от неё снова вверх». И вдруг он увидел над откосом перевёрнутую и растянутую букву «М», и удивился, как не замечал её прежде.
Молчание этой ночи навевало чувство страха и покинутости, одиночества в бесконечных чёрных пространствах. Сердце его колотилось. Он спросил Зою Николаевну, есть ли жизнь на звёздах. Она стала объяснять. И вдруг сказала: «Я верю, что и Витя где-то там». Витя был её убитый сын. «Зоя Николаевна, разве мы не умрём?» — спросил Ганшин с колотившимся сердцем. Этот вопрос тайно мучил его, временами уходя и снова прокалывая острым испугом, ещё с московского изолятора, где он, впервые оставшись совсем один, недвижимый, в своём глухом гипсе, трое суток проплакал по дому, по маме, неведомо зачем покинувшей его и отдавшей в больницу, и вдруг испугался смерти. «Кто как верит… Я верю в бессмертие души, — сказала Зоя Николаевна и отвернулась. — Ну, это, может быть, неправильно, Сева, — тут же спохватилась она. — Наука говорит нам…»