Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 38

Последняя и главнейшая из трех упомянутых мною причин — это необычность, чью безграничную власть над воображением излишне было бы подтверждать доказательствами, как незачем и говорить, что очень часто сила воздействия иных писаний тождественна их новизне и диковинности. Поэтому, как мы увидим, нередко бывает так: вещь, выраженная поэтом или писателем посредством слова нового, которое необычно или само по себе, или по употреблению, а потому и действует очень сильно и лучше всего вызывает у читателей нужный образ или душевное движение, обозначается в обыденном письме или в обыденной речи словом более точным, и хотя само по себе оно даже более сильно и выразительно, все же то первое слово только благодаря своей новизне произведет большее впечатление, чем слово обиходное. В том случае, если новое слово или новое его употребление войдут в обычай, весь этот отрывок, так сильно действующий и столь примечательный, станет заурядным, как это, без сомнения, должно было произойти со многими местами у древних поэтов и писателей, особенно же у тех, кого больше изучали и кому больше подражали, и прежде всех — у Гомера. Сила необычности в поэзии так велика, что, даже пущенная в ход не так, как должно, необычность все же немало влияет и на чувства людей с хорошим вкусом: пусть эти образы оскорбляют их и вызывают отвращение, но все же они поневоле видят их перед глазами. Но вернемся к сказанному прежде. Ни в Европе, ни в Америке нет, можно сказать, ни одного читателя стихов, чей слух не привык бы в той или иной мере к стилю греческих и латинских поэтов — отчасти потому, что у большинства народов стиль этот обычен и для поэтов, и для сброда стихоплетов (в Италии этот сброд несметен, но, впрочем, я не хочу сказать, что вне ее он малочислен), и даже для тех бесстыдных говорунов, которые, подделываясь под поэтическую речь, обыкновенно берут из нее слова, и фразы, и идеи; я оставляю в стороне тех, кто произносит цветистые проповеди, выпрашивая все цветы как милостыню у поэзии, оставляю в стороне жалкую прозу всех родов (назвать такие писания «жалкими» — все равно что сказать о них «бесчисленные»), там и сям расцвеченную теми же украшениями; короче говоря, поэтическая манера древних так общепринята и так известна, особенно у нас, что даже слуху простого народа она не совсем незнакома; но и у немцев, и у англичан, среди которых романтическая манера распространена больше, чем у других, наша манера, по-видимому, встречается из-за этого не реже: ведь они читают и хвалят многие и многие поэтические творения, написанные у них в давние времена на наш лад, да и самих латинских и греческих поэтов знают, читают, изучают, не выпускают из рук во всем мире, и особенно у немцев и англичан; с этими авторами мы имеем дело с детства, от них, можно сказать, мы узнаем, что такое стихи и поэзия, с их примером сообразуемся, когда у нас в уме впервые слагаются мысли о том, как следует писать стихи, этих поэтов печатают во всех видах, толкуют на все лады, переводят на все языки и наречия, их фразы, строки, изречения, образы, описания и баснословные рассказы приводятся, цитируются и вспоминаются ежедневно письменно и устно, серьезно и шутя, намеком и прямо; позорно не прочесть их, не знать их назубок вплоть до мельчайших вымыслов, вплоть до множества отдельных выражений и стихов; словом, нет просвещенного народа, у которого греческие и латинские поэты не составляли бы главнейшей части поэзии, и потому я думаю, что нет и такого народа, у которого поэтическая манера греков и римлян не была бы общепринятой манерой, между тем как романтическая поэзия (оставим в стороне то обстоятельство, что она считается новой хотя бы отчасти или в том, что нагромождает невиданные предметы) непривычна для слуха англичан и немцев и кажется совершенно необыкновенной французам и особенно итальянцам, потому что французы, хотя, сдается, и морщились на новое учение, все же некоторое время назад приняли романтическую поэзию если не в ее крайностях, то, во всяком случае, в большей и основной ее части. Так что же удивительного, если при таком положении дел больше потрясает воображение новая и малознакомая поэзия, нежели та, к которой все давно привыкли? Удивительно ли, что в тело глубже проникает свинцовый наконечник стрелы, если он нов и хорошо отточен, нежели стальной, но старый и затупившийся от долгого употребления? Пусть изумляется и возражает мне, ссылаясь на действие романтической поэзии, тот, кто не знает свойств людского воображения; я со своей стороны изумлялся бы, если бы дело было иначе. Но зачем говорить о свойствах воображения? Ничего не знает о делах человеческих тот, кому невдомек, что привычка лишает силы к добро и зло, и наслаждения и страдания духовные и телесные и едва не отнимает у нас способность видеть и слышать все, что мы видим и слышим постоянно, что, делая все привычным, время являет одну из форм своего всеизменяющего и всеразрушающего действия.

Всем человек насыщается: сном и счастливой любовью, Пением сладостным и восхитительной пляской невинной,—

говорит Гомер[91], и действительно, как всякий знает и проповедует, нет ничего столь прекрасного и сладостного, что не наскучило бы нам за долгий срок: так и нашей поэтической манерой, хотя и приятной и близкой к божественному, но все же принадлежащей человеческому миру, можно, без сомнения, пресытиться. Впрочем, если кто захочет упрекнуть ее за это, пусть лучше упрекнет порядок вещей, то есть в конце концов их творца. Нередко бывает, что человеку, которому надоело сладкое, доставляет удовольствие горькое; но разве мы скажем поэтому, что горький вкус приятен, что он лучше сладкого, а сладкий сам по себе нехорош? Но мы говорим не о пресыщении, мы говорим о том, что сила нашей поэтической манеры и ее власть над воображением и сердцем уменьшились до невероятной степени по причине ее общеупотребительности; я говорю о манере вообще, столь старой и столь распространенной, что нет ничего удивительного, если над нею взяла верх другая манера, новая и необычная, хотя во всем прочем способность находить и создавать нечто новое исчезнет у поэтов, придерживающихся этой старой поэтической манеры, то есть подражающих природе, лишь с исчезновением самой природы. Что до романтической поэзии, то, допустим, она укоренится, распространится и станет — хотя на самом деле это невозможно — такой же известной, избитой и обыкновенной, как ныне наша поэзия: вот тогда-то будет видно, на что она способна сама по себе, без помощи новизны, когда весь набор фраз, описаний и всего прочего, что теперь ново и кажется диковинным, а потому пробуждает столько образов и столько чувств, сделается старым и общеупотребительным и ничего больше не будет пробуждать; тогда будет видно, насколько и приятностью и великой силой своей поэзии романтики обязаны не существенным и внутренним, но внешним и случайным ее свойствам; чтобы это случилось, понадобится не так уж много времени, и не будет нужды в столь долгом употреблении, как это было с нашей поэзией, потому что свинец изнашивается скорее, чем сталь, — и все же не дай бог, чтобы мои слова подтвердились на деле и чтобы романтическая поэзия была погублена долгим употреблением; если бы я верил, что мое рассуждение дойдет до потомков (а я уверен в обратном), то я предпочел бы, чтобы они сомневались в истинности сказанного мною, нежели хвалили меня как пророка, ибо лучше пусть многие сомневаются, чем все будут извращены, и лучше целое столетие споров, чем полстолетия варварства. Но коль скоро поэзия, как всё в этом мире, от употребления хиреет, то какое противоядие придумает наш век — век открытий и изобретений? Я думаю, для того, чтобы она всегда сохраняла силу действия, которая проистекает от новизны, нужно время от времени менять манеру и — подобно тому как теперь взамен манеры древней, годной лишь для педантов и не отвечающей нашему времени, мы получили романтическую манеру, так и вместо нее, едва только она хоть немного увянет, надо ввести какую-нибудь другую, а потом еще одну, и так снова и снова. Зачем нам искать вечную и неизменную красоту? Все, что не меняется, что пребывает вечно, не годится для поэзии: ей нужно преходящее, обновляющееся и увядающее; пусть и у нее будут свои моды, пусть она станет легкомысленной, лишь бы всегда оставалась сильной; пусть каждая манера удерживается столько, сколько может удержаться мода; что же до славы поэтов, то тут пусть ничего не меняется: пусть она длится столько же, сколько длится теперь; я надеюсь, что люди научатся печатать рассылаемые по почте листки с образцами поэзии, которой предстоит войти в употребление, как теперь печатают модные листки с картинками. Это кажется вам шуткой, мои читатели, но вы знаете и видите, как недалека эта шутка от действительности.

вернуться

91

…говорит Гомер… — «Илиада», ХШ, 636–637 (пер. Н. Гнедича).