Страница 4 из 16
— Но без таинства крещения несчастным прямая дорога в ад! — вырывается у меня. — Как же их душа?
— Душа? Иисус-Мария-Иосиф, откуда у черномазых душа?
Краем глаза наблюдаю за Дезире, но она кивает спокойно, словно тетушка высказала мнение о новом фасоне пуговиц. Щеки вспыхивают только у меня.
— Господь создал нас всех по Своему образу и подобию… — начинаю я, но тетушка резко меня обрывает:
— Вот уж не думала, что у Нанетт вырастет внучка-аболиционистка! Хватит, девочка! Такого бреда я в свое время наслушалась изрядно! В том же Батон-Руже нельзя было на вокзале появиться, чтоб твоего негра не обступала всякая шваль и не соблазняла бежать в Филадельфию.
— Но…
— Замолчи, не то уши тебе надеру! И уж поверь, я слов на ветер не бросаю. Племянники никогда не бывают настолько взрослыми, чтобы нельзя было их отшлепать.
Точно рассерженная лошадь, она резко встряхивает головой. Пук перьев на шляпе дополняет схожесть, точь-в-точь кокарда.
Удачная метафора — вот все, что меня утешит, потому что ввязываться в спор я не собираюсь. Не мое это дело — препираться. Проще пойти на попятную.
В пансионе урсулинок меня дразнили рохлей, потому я бы скорее выпила кофе, сдобренное солью вместо сахара, чем попросила налить свежего. Опыты по выявлению границ моей покладистости проводились еженедельно, и дна так никто и не нащупал. Жабы в карманах, туфли, до краев полные патокой, крысиные хвосты, вложенные в молитвенник вместо вышитой бисером закладки… Чего только не было! Я глотала обиду, как горькую каломель во время лихорадки, и все глубже уходила в себя. Я научилась гасить свой гнев прежде, чем перед глазами запорхают огромные синие бабочки, а в носу засвербит от густой смеси рома и табачного дыма…
Ведь тогда будет слишком поздно.
Лучше не рисковать.
Я втягиваю голову в плечи и нахохливаюсь — по меткому выражению бабушки — точно курица, из-под которой вытащили яйцо. Между тем Дезире ловко подхватывает беседу и плетет из нее кружево:
— И не говорите, тетенька! Души у черномазых не больше, чем в бочке дегтя. А мозгов, пожалуй, и того меньше.
Посылаю ей негодующий взгляд. Потешаешься, да? «Конечно, — смеются зеленые глаза. — Только не над тобой, а над этой клушей!»
В этом вся Дезире. По жизни идет, как по канату, оступится — и костей не соберет. Не представляю, что бы она делала, если бы я не стояла внизу с растопыренными руками и не дергалась на каждое ее движение. Ну куда она без меня?
Тетушка довольно кивает — наконец-то проблески здравого смысла. Стараюсь не смотреть ей в лицо. Хорошо, что глазам есть за что уцепиться. На ее груди посверкивает крупная брошь — мозаичная ваза, из которой торчат цветы с рубинами-лепестками. Начинаю считать лепестки. Один камушек, два…
— А после эмансипации, наверное, тот еще кавардак. Пришли янки, навели свои порядки, — цедит тетушка. — А с рабами ведь только дай слабину.
…четыре, пять…
— Как говорится, посади мулата на коня…
— …и он соврет, что его мать тоже была белой, — поддакивает Ди. — Такой уж народ.
…восемь…
Украдкой щипаю Дезире за локоть — помолчала бы! Я рассчитывала, что в чужой стране сестрица будет держаться скромнее, но чем дальше от бабушки Нанетт, тем длиннее становится ее язык. Разматывается буквально с каждой милей. Скоро мостовую начнет мести.
— Падения нравов, конечно, было не избежать, — продолжает Дезире. — В наших краях уже редко встретишь молодую девушку черных кровей, которая носила бы фартук, а волосы прятала под тиньон[3].
— Вот же наглые! Да в мои времена негритянка без тиньона прошла бы не далее, чем до позорного столба. В два счета бы ее отстегали.
Тетя Иветт фыркает. Я замечаю, какие у нее дурные зубы, бурые у десен, словно у нашей бабушки. Слишком много патоки съедено в детстве. А как тут удержаться, если осенью она стоит на сахароварне в огромных чанах? Хорошо, что мы с сестрой не объедаемся патокой. Однажды управляющий застукал Дезире с липкой рожицей и пообещал в следующий раз утопить ее в горячей булькающей жиже, как котенка. Ей тогда было лет пять, и в чан она вполне помещалась, так что тот случай на всю жизнь привил ей отвращение к патоке.
Сестра тоже фыркает, вторя Иветт, а я осуждающе качаю головой.
Слышала бы все это наша бабушка.
Слышала бы все это моя мама.
Слышала бы все это мама Дезире.
Конец июля. Окна в столовой открыты нараспашку, но все равно так душно, что воздух можно сжать в кулаке и выдавить несколько капель влаги. Над столом поскрипывает деревянное опахало, и от его движений по поверхности кофе в чашках пробегает рябь. Единственный эффект. Прохладнее не становится, потому что прохладе взяться неоткуда.
Пододвинув плетеное кресло к столу, я переписываю набело бабушкино письмо тете Иветт. Работа преизрядная, ведь по-французски бабушка пишет с креольским акцентом. Артикли считает за излишество и не тратит на них чернил, а слова из восьми букв сокращает вполовину. Зато не скупится на ругательства. Приходится мне одновременно быть и личным секретарем, и цензором, а заодно и археологом, изучающим древнеегипетские надписи, потому что пишет бабушка неряшливо и скверно. Будто енот наследил.
В награду за свои труды я прошу малого. Одну лишнюю фразу. Да что фразу — четыре слова! «И ее сестру Дезире». Совесть моя чиста, раз уж Дезире в любом случае приходится мне сестрой, но я напоминаю себе прочесть перед сном десять «Ave, Maria». Такую епитимью отец Пьер назначает за ложь.
— Хотите перечитать, grand maman? — спрашиваю я, поставив последнюю точку, но бабушка отмахивается:
— Да тьфу на эту писульку! Думаешь, сладко мне было пресмыкаться перед Иветт? Пока она тут жила, вечно бегала по garço
— Благодарю вас. А вы, maman?
Нет ответа.
Мама полулежит на диване, уперев спину в одну подушку и положив голые ноги на другую. После долгого коленопреклонения у нее так сильно отекли лодыжки, что не натягиваются нитяные чулки. В мою сторону она не смотрит, ведь источник ее боли — я. Всю ночь она взывала к святому Христофору, испрашивая для своей дочери благополучного путешествия. Родительский долг она считает исполненным.
Внезапно бабушка хлопает по подлокотникам, отбивая ладони, и чертыхается. Как она раньше об этом не подумала! Недопустимо, чтобы Флоранс путешествовала одна, точно камелия в поисках очередного покровителя. При благородной мадемуазель должна быть служанка. Но кого послать?
Отодвинув пышные складки чепца, бабушка обводит взглядом челядь и вновь поминает черта.
До войны домашней прислуги у нас было немного. Нанетт считала, что нечего черномазым прохлаждаться в господских комнатах: на то и рабы, чтобы рубить тростник да гнуть спину на огороде. Когда мы возвращались от Мерсье, Нанетт всегда цокала языком, потому что в «Малом Тюильри» в каждой комнате топталась негритянка, готовая по первому зову согнать муху с тарелки. Мы-то десятком слуг обходились. Но теперь даже это для нас роскошь.
Бабушкин взгляд проникает сквозь кисейные занавески, чистые, хотя и дырявые, как рыболовная сеть, и упирается в дверь кухни. Кухня у нас во дворе, в десятке шагов от дома, чтобы в хозяйские покои не тянуло чадом. Да и пожара так проще избежать. Деревянные стены выкрашены лиловой краской, как и у прочих хозяйственных построек, крыша покосилась, словно кухня почтительно приподнимает шляпу. Из трубы валит густой дым — тетушка Лизон готовит ужин для батраков, бобовую похлебку с намеком на бекон. Если навострить уши, даже отсюда услышишь, как Лизон поет гимны, без начала и конца и, в принципе, без слов. Варево в котле булькает, подпевая ее мычанию.
Нет, с кухаркой Нанетт расстаться не готова. Никто не умеет так жарить сомиков, чтобы снаружи получалась тончайшая корочка цвета червонного золота, а под ней белоснежная, истекающая соком мякоть. И гамбо[5] у Лизон получается лучшее на всю округу, ах, какое гамбо, густое, как ил Миссисипи, с щедрыми кусками колбасы и нежными, целомудренно розовыми креветками. Без Лизон к прочим бедам плантации Фариваль прибавится голод.
3
Тюрбан, который до отмены рабства обязаны были носить все чернокожие жительницы Луизианы.
4
Флигель на территории плантации, в котором селились холостяки.
5
Гамбо — густой суп со специями, популярное блюдо в штате Луизиана.