Страница 11 из 16
В детской темно, как в подвале. Куда подевалась Дезире? Не спать же, в самом деле, завалилась? Зажигаю газовый рожок, чтобы оглядеться, и прижимаю руку к губам. По спине пробегает колкая дрожь.
Рисунок стерт с доски. Во всю грифельную ширь тянется, изгибаясь несколько раз, белая линия. Толстая, словно положили мел плашмя да так им и вели. Мой взор скользит по ней как приклеенный, но вдруг открывается, и тогда я вижу всю картину целиком. На доске раскинула два крыла бабочка. Огромная стилизованная бабочка. Мне хочется проморгаться, чтобы стряхнуть морок, но страшно, что за краткий миг тьмы бабочка поменяет положение. Или выпростает хоботок-жало. Или слетит с доски. Или…
Я быстро моргаю, но ничего не происходит. Бабочка там же, где и была. А потом, сквозь тянущий страх, я замечаю, что это даже не бабочка. Это, скорее, приплюснутая цифра три. Да, так и есть. Не крылья, а дужки.
«Три, Флоранс. Чтобы тебе проще было запомнить».
— Нет, — шепчу я. — Нет, пожалуйста, не надо. Я же не просила ни о чем. Я же не просила!
В тот вечер, когда я впервые вижу бабочек, мы отдыхаем на веранде, лениво наблюдая, как в лучах заходящего солнца алеют несобранные еще плоды на верхних ветвях апельсинового дерева. Дамы Фариваль удобно расположились в креслах, за каждой плетеной спинкой — по горничной с опахалом. Я примостилась на подушке у маминых ног и штудирую катехизис, пока хватает света. Моя личная горничная — малышка Дезире — куда-то запропастилась, утащив с собой опахало из банановых листьев, так что прохлады мне не видать как своих ушей.
Ну и ладно, обойдусь.
Вдалеке слышан топот ног, он нарастает, пока во внутренний дворик усадьбы не входит толпа рабов — оборванных, тощих, испуганно озирающихся по сторонам. Их ноги белы по икры, точно обуты в полусапожки, на самом же деле это пыль. После того как рабы сошли с парохода, их несколько миль гнали сюда по проезжей дороге. Управляющий обмахивает лицо соломенной шляпой. В дороге он тоже весь изжарился.
Рабов купили на смену тем, чьи жизни унесла желтая лихорадка, навестившая хижины в наихудшее время — в октябре, в самый разгар сахарного сезона. На плантации не хватало рук, и бабушка отправила управляющего в Новый Орлеан с наказом купить негров потолковее да хорошенько сбить цену. Так что первые попреки достаются мсье Жаку.
Из какой канавы он выудил эту шваль? У аллигаторов отобрал недоеденное? На них же плюнь — и набок завалятся.
Слушая ворчание хозяйки, управляющий пощипывает сивые отвислые усы, а потом с той же невозмутимой миной щелкает плетью по спине какого-то паренька — олух наступил на клумбу с фиалками.
Глотнув бурбона из граненого бокала, бабушка напутствует новых подданных. Им надлежит служить верно и на совесть, день-деньской не разгибать спины, в коем случае их ждет щедрая награда — миска похлебки, лепешка и один выходной в неделю. Пусть радуются! Где-нибудь в Теннесси они бы и в Божий день горбатились, но у нас, у креолов, самый милосердный «Черный кодекс»[16]. Он же, кстати, запрещает применять к рабам пытки, но дозволяет телесные наказания в пределах разумного.
Бабушка ухмыляется, обнажая желтоватые с бурой каймой зубы. Нигде в кодексе не прописано, что считать отеческим вразумлением, а что — пыткой. Выбор кары ограничен разве что воображением плантатора, а воображение у бабушки обширно, как Миссисипи, и тоже кишит зубастыми тварями.
Со слов Нанетт рабы узнают, что ослушники подвергнутся жесточайшей порке у столба, после чего бабушка лично вырвет им печенку и использует ее в качестве наживки для ловли раков. Но так мягко их накажут только за мелкие проступки. Скажем, за кражу арбуза с огорода. А за более тяжкую вину и наказание будет солиднее. И более… зрелищным. Лишь одним Нанетт не может припугнуть рабов — тем, что продаст их в низовья реки. В низовьях-то мы и живем.
Каждый раз, как фантазия бабушки выкидывает очередной фортель, рабы дрожат с новой силой. Их черные и блестящие, точно отполированные, лица приобретают оттенок золы. Грязные ноги пританцовывают в пыли. Даже испуганные вусмерть, негры движутся ритмично, с только им одним присущей грацией.
— Ах, да! — спохватывается бабушка. — Кто-нибудь из вас, дармоедов, уже прислуживал в Большом доме?
Новоприбывшие теснее сбиваются в стаю. Кому охота крутиться подле хозяйки, если она только что грозилась обить их шкурами свое любимое кресло?
— Да, мадам.
Толпа расступается, точно Красное море по велению Моисея, и к ступеням, ведущим на веранду, подходит негритянка. Она черна, как смоляное чучелко из сказок про Братца Кролика. Невысокого роста, но сложена хорошо. Подняв на маму глаза, замечаю, как она хмурится, наблюдая за колыханием пышной груди под холщовым рубищем. Но лицо рабыни… о, что это за лицо!
— Ну и рожа! — Бабушка морщится, как от неспелого яблочка откусила. — Тут молоко свернется! Поди прочь, страхолюдина.
Но мама с хлопком закрывает молитвенник. На плантации Фариваль от этого звука вздрагивают, как от характерного стрекотания гремучей змеи. Всё, беда! Сейчас мадам Селестина как-то себя проявит.
— Откуда ты родом, девушка? — раздается тусклый мамин голос.
— Из Джорджии, мадам, — приседает негритянка. — Там на божий свет народилась, а опосля меня продали в Алабаму, оттудова сюда.
— И ты служила в господском доме?
— Да, мадам.
— Кем?
Остановившись у ступеней, рабыня смотрит на маму и бабушку снизу вверх, зато наши с ней глаза почти на одном уровне. Один миг — и ее пристальный взгляд пробирает меня насквозь. Вмиг испугавшись, я тяну на себя мамину юбку. Хочется закрыться от этого взгляда, а еще пуще от ее лица. Хотя видывала я клейма и пострашнее. Не оборачиваясь, мать хлещет меня четками по костяшкам пальцев. Больно! Намек понят, и я отпускаю мягкий клетчатый шелк.
— Нянькой, — отвечает рабыня.
— Да кто ж такую к детям-то пустит? — ворчит Нанетт. — Она ж их до родимчика напугает своей горелой рожей.
— Дак я ж не всегда такой была, — простодушно разводит руками черная.
Через правую щеку до виска протянулись наискосок три шрама — параллельные, на равном расстоянии друг от друга. Край губы тоже задет, из-за чего кажется, будто негритянка криво усмехается. Но ухмылка эта не вяжется с ее манерами. Держится рабыня смиренно, через слово — поклон.
— Что с тобой произошло? — любопытствует мать.
— Господский дом стоял на отшибе, посереди леса, а из рабов была только я да еще горничная девка. Однажды ночью, будь она неладна, вломились к нам лихие люди. Хозяина сразу застрелили, он спросонья глаза продрать не успел, а хозяйку с ребеночком связали. Спрашивают, где деньги, а хозяйка молчит. Уселись эти изверги, лясы точат, думают, как им ее мучить. Дак я и говорю, мол, знаю, где деньги, да вам не скажу! Отвлечь их хотела. Дак они прижали меня рожей к каминной решетке, да так и держали.
— Пока ты не выдала, где деньги?
— Покудова я от боли не сомлела. А там уж вторая служанка соседей перебудила, те пришли с ружьями, злодеев перестреляли, а хозяйку мою ослобонили.
— Вот ведь как бывает! — дивится бабушка и перевела взгляд на рабов — мотайте на ус.
Мама более въедлива:
— Если ты сослужила своей госпоже столь верную службу, то почему же она решила тебя продать?
— Дак она после смерти хозяина уехала жить к сестре, а там своих рабов хватало. Зачем им лишний рот?
— Тем паче такой страхолюдный, — одобряет Нанетт.
Глуповато улыбаясь, рабыня снова приседает, а когда одергивает юбку — недлинную, едва колени прикрыты, — я замечаю, что вниз по ее ноге ползет бабочка. Огромная, как блюдце, с синими в черных разводах крыльями. Крылья отливают хромовым блеском, и оттого их края кажутся заточенными.
Украдкой щипаю себя за руку, на которой еще алеет след от четок. Бабочка не исчезает, а перебирается на щиколотку женщины и складывает крылья. Неужели никто ее не замечает? Или это меня повело от жары? Но черные пальцы ног непроизвольно дергаются. Когда бабочка шевелится, негритянке щекотно.
16
«Черный кодекс» (фр. Code noir) — уложение, регулировавшее отношения хозяев и их рабов во французских колониях. Принятый еще в 1685 году при короле Людовике XIV, «Черный кодекс» повлиял на законы штата Луизиана в вопросах, касавшихся обязанностей и полномочий рабовладельцев.