Страница 2 из 78
Теперь мир этот построен. И вот он — человек нового мира — ее сын. Но почему же тревога не уходит из сердца? Анна Кузьминична утомленно закрыла глаза…
— Что с тобой, мама? — испуганно спросил Владимир, просыпаясь от ее крика.
— Так… приснилось, — прошептала Анна Кузьминична и, прижав к лицу руку сына, стала упрашивать его не ездить в район, а побыть с ней дома.
Но Владимир сказал, что ему нужно послушать доклад отца, так как это пригодится там, за океаном.
— А где Маша? — вдруг спросил он.
— В Смоленске, на совещании по льну. Маша ведь у нас первая труженица.
— Она же собиралась поступать в университет. Что ж, раздумала?
— Да нет, все рвалась в Москву. Не пустили…
Владимир больше уже ни о чем не расспрашивал мать, словно то, что узнал он сейчас, было для него самое главное.
«Ради Маши, верно, и заехал-то! — обиженно подумала Анна Кузьминична. — И будь она дома, не уехал бы так скоро!»
Николай Андреевич выехал с сыном в районное село Красный Холм, на Ласточке, крупной серой кобылице орловской породы, в легоньком тарантасе. Лошадь шла шагом по длинной улице, обставленной крепкими, под железом, домами, украшенными тонкой деревянной резьбой по карнизам. Николай Андреевич нарочно ехал шагом, чтобы сын мог полюбоваться и этими добротными постройками из толстых сосновых бревен, и крашеными палисадниками, и высоким зданием электрической станции, и скотным двором, похожим на крепость, и яблонями, уходящими в поле бесконечными ровными рядами.
— Вот чего понастроили за двадцать-то лет! — сказал с гордостью Николай Андреевич; ему хотелось говорить, поделиться с сыном своей радостью, услышать от него похвальное слово.
Но Владимир молчал, погруженный в какую-то свою думу.
— А я до двадцати пяти годов и сахару в рот не брал, — с усмешкой продолжал Николай Андреевич. — Видать — видал, когда у барина Куличкова в Отрадном в батраках жил, а есть не приходилось… Ну, надоело в батраках жить, решил: пойду под Киев, там, слыхать, жизнь дешевая и сахару сколько хочешь… Пошел. От Смоленска до Киева пешком. Семьсот верст… На билет-то денег не заработал. Ну, пришел, нанялся на сахарный завод, да в первый же день наелся сахару, ажно стошнило. С той поры на сахар и глядеть не могу… Вот дикости сколько было во мне!
— Что же вы Машу не пустили в Москву, учиться? — вдруг спросил Владимир.
— Если всех отпускать, то некому и землю пахать будет, — ответил Николай Андреевич. — Нам много рабочих рук надо, хозяйство вон какое! Одной пахотной земли пятьсот гектаров. Скота больше ста голов… Сад, пчелы… парники, — все с той же гордостью, обстоятельно перечислял Николай Андреевич, обводя кнутовищем далекие, невидимые границы колхоза.
— Кто же… ты ее не отпустил? — спросил Владимир, запинаясь, тем глухим голосом, каким он обычно говорил в минуты волнения.
И Николай Андреевич настороженно подумал: «Что он все распытывает про Машу? Жаловалась, видно, в письмах на меня».
— Правление не пустило, — уклончиво ответил он и, защищаясь, заговорил торопливо, горячо: — Да как же было отпускать-то Машу? Будь она, скажем, неподходящая для хозяйства, а то ведь она славу нам принесла! Она нашу «Искру» украсила!.. Конечно, отпускаем, ежели у человека к земле не лежит душа… А у Маши талант в руках ее золотых… Она всем сердцем к земле привержена…
— Но она просила отпустить ее в университет?
— Не всем же в университетах быть… Надо кому-нибудь и хлеб сеять и лен теребить, — уже с легким раздражением проговорил Николай Андреевич.
— Меня же вот ты не стал задерживать. И сестры получили образование, а Маша все теребит лен!
Николай Андреевич молчал, не зная, что ответить на это справедливое замечание сына. Да, для своих детей он сделал исключение. А как же иначе? Он считал своей заслугой то, что дал образование своим детям, и вот теперь получается, что он поступил несправедливо. Но обиднее всего было слышать это от сына.
— А ты думаешь, легко быть председателем? — раздраженно сказал Николай Андреевич. — Вон сколько людей в колхозе, и каждого я должен поставить на свое место, где от него больше пользы будет! Что ж, приходится и против шерсти погладить. Да ведь ежели каждый для своего интереса будет жить, то и колхоз развалится. Человек в колхозе — это как корешок у дерева: то дерево и могутно, у которого корни целы. А обруби корни — и посохнет дерево… Так-то, — закончил Николай Андреевич, и хотя то, что он говорил, было правильно, он не чувствовал своей правоты; погасло то светлое чувство довольства собой и своими делами, с каким он проснулся в это утро, и все потускнело вокруг, словно небо затянуло мрачными тучами.
Под колесами плескалась жидкая грязь; Ласточка с усилием вытаскивала легонький тарантас из колдобин, наполненных водой. Николай Андреевич подавленно молчал. Так ехали долго, в молчании, разобщенные, словно вдруг между ними выросла стена. Въехали в Шемякино.
Разглядывая кособокие домишки, крытые соломой, Николай Андреевич сказал осуждающе:
— И нынче будут без хлеба. Жители!
Сказал он это для того, чтобы сын понял, что будь в Шемякине председателем он, Николай Дегтярев, этого оскудения здесь не было бы, а тоже блестели бы железные крыши на добротных избах.
— Да, странно, — задумчиво проговорил Владимир, — и земля такая же, как в «Искре», и люди, верно, не хуже, а какая резкая разница! Чем это объяснить?
— Дело тут ясное. Хозяина у них настоящего нету, — убежденно сказал Николай Андреевич, довольный тем, что может теперь вслух высказать то, что было у него на душе, и ответить Владимиру, как случилось, что Машу не отпустили учиться. — Никак они, шемякинцы, председателя себе стоящего не найдут. Все меняют… Теперешний, Сорокин, третий год у них, а не поймешь, что за человек. Все у него из рук валится. — Николай Андреевич увидел возле одного дома рассохшуюся бочку: обручи свалились, все клепки рассыпались и лежали на земле веером. — У них колхоз, как эта бочка… Обруча им нехватает…
— Что же ты не помог им?
— Да ведь в такую бочку сколько воды ни лей, вся вытечет… Они к нам, в «Искру», просились, — Николай Андреевич усмехнулся. — Теперь-то, на готовое, много найдется охотников!..
— Отказали им?
— Сам знаешь басню про стрекозу и муравья: «Ты все пела, это — дело, так поди же попляши!» Правильно муравей ответил…
— А ты что же думаешь, что эта муравьиная философия и для тебя годится? — с удивлением взглянув на отца, сказал Владимир. — Разве тебя не волнует, что соседи плохо живут?
— У меня своих дел по горло…
— Стало быть, «своя рубаха ближе к телу»? — уже с тревогой проговорил Владимир. — На этом старый мир стоял, а мам не пристало так думать…
— Живем, как умеем, — угрюмо пробурчал Николай Андреевич. — Все «Искре» завидуют, — раздраженно сказал он, хотя и чувствовал, что надо было бы ответить спокойнее, но в душе его уже зашевелился зверь самолюбия.
Заседание райкома партии затянулось заполночь. Желающих высказаться по докладу Дегтярева оказалось много.
Кряжистый с обвисшими усами и небольшой курчавой бородой, сидел он неподвижно, прямо, положив на колени крупные, тяжелые руки, уставившись в какую-то точку темными строгими глазами, и во всей фигуре его чувствовалось напряжение, с каким сидят перед фотографическим аппаратом люди, которым приходится редко сниматься. Все говорили о колхозе и его бессменном председателе только похвальное, но Дегтярев не мог избавиться от того тягостного душевного состояния, которое вызвал в нем разговор с сыном.
Медленно поднялся секретарь райкома Шугаев, высокий, худощавый, с волнистыми волосами и грустными голубыми глазами; он стоял, прижав руки к груди, как бы удерживая что-то живое, что могло выскользнуть и разбиться. Все знали, что у него больное сердце, и все сидели в строгой тишине, словно от этого Шугаеву могло быть легче.
— Здесь говорили только о достижениях «Искры», и это естественно. Всех нас радуют эти успехи самого лучшего колхоза в нашем районе, — заговорил он тихим, вибрирующим от скрытого волнения голосом. — Да, сегодня у нас праздник, но я думаю, что мы не обидим именинника, если поговорим и о недостатках в его жизни… Так вот, может быть, кто-нибудь об этом скажет?