Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 94 из 121



— На что это похоже, не стыдно? Сколько тебе лет?

— А не все равно? — Женщина глядела в сторону.— Какая есть — есть.

Но не вызвала у него жалости. Наоборот, пробудила горечь. И накатила злость на всю Камору, на всех ка­морцев за издевательства, унижение, оскорбление, страх — и вот овцой стояла перед ним одна из них, он мог отыграться, поизмываться, и жажда мщения взмет­нула его руку — давай, давай! — пальцы его грубо схва­тили грудь женщины, и, заглядывая ей в глаза, он все сильней стискивал плоть, спросил:

— Больно?

— Нет пока.

— А теперь?

— Немного...

Изо всех сил сдавил грудь.

— А так, та-а-ак? Говори!

— Скажу, как пожелаете.



— Правду скажи.

— Больно... очень, страшно больно.

— Хорошо-о-о, — Доменико просиял, выпустил грудь. — Давай ложись. Постель в сундуке, вон там. Как следует стели, барахло свое брось на пол, не вздумай класть на стул, слышишь?

— Да, слышу...

Высокомерно отвернулся от нее; неясный тягостный скрип, смутно достигавший сознания все это время, шел, конечно, с улицы. Заплетающимся шагом подошел к окну, небрежно откинул штору — в глаза бросилось что-то серое, громадное, до того странное — не сразу разобрал, не сразу понял, что это было; беззаботно мурлыча, всмотрелся получше и... судорожно вцепился руками в решетку — на больших повозках в Камору ввозили остатки бригады.

На перемешанных, переплетенных, окоченевших телах уже лежал цвет тления, жуткий, страшный цвет пепла, переходивший в зловеще синий; высокой грудой нава­лены были трупы на огромных повозках, скорбно всту­пали в Камору могучие неуклюжие буйволы, неся в больших глазах глухую безмолвную тоску, и так не­стерпимо, нещадно скрипели и скрежетали колеса — буд­то лезвием проводили по свежей ране... Пригвожденный ужасом, приросший к решетке оледеневшими пальцами, не различал Доменико свинцово-серых лиц. Жестоко, не­умолимо взирали на него снизу кромешно черные дыры — глазницы и жутко зиявшие ниже под ними два заполненных тьмой отверстия — там, где прежде был нос. И грубо, резко чернели, извиваясь, темные линии, обозначая место ушей... Чей-то труп, полусвисший с по­возки из-под наваленных тел, мел волосами мощеную улицу родного города, волочил по трехъярусной Каморе посиневшую руку. Из разрубленного нутра тянуло темно-ржавой стужей, и странно, нескладно дребезжала ре­шетка, перенимая дрожь руки, а взор злосчастного ски­тальца уже пал на другие повозки — чья-то голова валялась отдельно, шея — в клочья изодрана! И что-то непонятное случилось с Доменико. Когда, потрясенный, он все же очнулся, не смог оторваться от решетки — не разжимались оледенелые пальцы, и хуже — пристывали сильней, и отвернуться был так же бессилен — держал его кто-то могучий, неодолимый, ухвативший за ворот, да еще заставлял биться взмокшим лбом о решетку и да­же зажмуриться не давал — приложил к глазам его же­лезные пальцы, прозрачные, и сурово шептал: «Смотри, Доменико, зри...», а зрелись — рассеченная грудь и раз­верстый живот... разъятая глотка и пустые глазницы... И все шли и шли груженные тяжко повозки, скрежеща и скрипя, и внезапно к ужасу примешалось нечто ужас­нее, невыносимее — жалость! Пришибленный, прида­вленный, взирал Доменико на трупы, и сердце, истерзав­шись, не в груди — в горле билось отчаянно, билось о застрявший колючий ком, и не помнил уже Доменико, что недавно совсем эти трупы были бандитами; нет, он видел человеческие тела, видел просто тело — воплощение чуда. Почему оно, так дивно устроенное, на диво подвижное, так много умевшее, должно было расплачи­ваться за злобный ум, толкнувший его на преступление; почему оно, способное творить красоту и добро, совер­шать чудеса, уничтожено и безжалостно предано тле­нию; вот такими же руками, что безжизненно волочи­лись сейчас по каморской земле, хромой работник подрезал весной лозы и бросал в пашню зерна кукурузы, пшеницы, и глотавшему слезы Доменико жаль было глаз, различавших столько прекрасного, жаль было ног, рук, сердца — не видели больше, не двигались, и ничто более не билось в груди... Потрясенный, похолодевший, позеленевший, смотрел он на исковерканные, изуве­ченные чудо-тела, а чья-то рука сжимала горло, не дава­ла дохнуть несчастному, и сквозь слезы возник затума­ненный цветок ночи — немыслимый страх... и наивное, отчаянное «как не жаль...». Внезапно тонкой иглой вон­зился в сердце чей-то вскрик, кто-то вскрикнул, опознал в убитом своего, родного... Этот нестерпимый укол в сердце выручил пальцы — оторвались они от решетки, и Доменико, истерзанный, испепеленный увиденным, плотно закрыл окно, задернул штору, но тщетно — трупы лезли в глаза, изуродованные, переплетенные тела отцов, сыновей, — он резко отвернулся от окна и вскрик­нул невольно, заслонив глаза, — и на тахте было тело, голое тело...

И он стоял, боясь шевельнуться, заслонив руками ли­цо, но постепенно прояснилось сознание, что-то смутно припомнилось, и, превозмогая себя, глянул краем глаза на тело: может, и оно изувечено... Но нет, живое было тело, да, да, живое — на широкой постели покорно лежа­ла утренняя девка — живая, прикрыв руками осмеянную им грудь, смежив глаза, готовая смиренно вынести уни­жение, мучение, глумление... Ради четырех драхм, валяв­шихся на столе. Живой была, теплой, мягкой, робко ды­шала; и, протрезвленный зрелищем трупов, Доменико увидел себя, говорящего с ней, — заносчиво наглого, гру­бого. И вспыхнули, запылали все пять пальцев правой руки, что измывалась бесстыдно над женщиной. Осто­рожно, напряженно подвигался он к ней сквозь крики, приглушенно вбираемые окном, но женщина почувство­вала его шаги и побледнела, оцепенела в ожидании новых мук, даже дышать перестала. И Доменико снова усомнился — жива ли, опустился на колени, бережно от­вел ее руку, приложился ухом к груди, к тому самому месту, которое так жестоко терзал... Билось, билось... Доменико радостно слушал мерные удары, а женщина приоткрыла глаза, удивленно поглядела на затылок До­менико и быстро сомкнула веки. Доменико воздел голо­ву, нетерпеливо окинул лицо ее взглядом, нашел на нем самое жалкое, поруганное — изувеченную бровь и благо­говейно поцеловал. Женщина вскинула веки, испуганно, оторопело уставилась на склонившегося к ней Доменико и смешалась — непривычное ей, неведомое тепло было в его глазах, чуждая ей, непонятная нежность. Растеря­лась женщина, а Доменико, растроганный, нежно прика­сался ладонью к ее плечам, шее, ласково гладил по воло­сам — и она вот женщина, и она была человеком, да, человеком. И он легонько подул ей в глаза, будто жизнь вдохнул; женщина заморгала изумленно и прижала его к груди благодарно. Как нежно, бережно ласкали ее пору­ганное, замученное тело, и плакала женщина, коротконо­гая, дряблотелая утренняя девка, плакала благодатными слезами, оттого что так неожиданно обрушилась на нее, жалкую, сломанную, не чаемая ею любовь, такая чи­стая... И плакала... «Как звать тебя...» — «Роса. А те­бя...» — «Доменико». — «Спасибо, Доменико», — и, сняв с плеча его руку, зажала ее в ладонях, приникла губами, но Доменико вырвал руку, обхватил пальцами ее щеки и коснулся губами ее влажных глаз. Женщина прижа­лась, взмолилась: «Не уходи, Доменико, не надо, не ухо­ди, ладно, не покидай меня, прошу, не покинешь же ведь?»

Возможно, все это представилось бы Доменико сном, когда он проснулся, потому что один был в постели, но четыре драхмы на столе лежали иначе — друг на дружке, а рядом — вспыхнул, словно стегнули хлыстом, — помимо четырех драхм рядом с ними было еще сорок грошей...

Не знаю, как вас, но меня временами так тянет к себе Канудос... Мой избранный город, особенный, особенно в утренний час, на заре... Дайте ж руку, неверящий, обойдем Канудос, давай незаметно заглянем в этот вот дом, смотри, посмотрите, как спит первый, лучший ва­кейро, как проснется, лежит на спине, руки вольно заки­нуты вверх, и только дрогнули веки, уже улыбается — а вам приходилось пробуждаться вот так — улыбаясь, ког­да впереди ясный, праведный день, полный света, тепла, когда знаешь — каждый твой шаг правильным будет, и рад, еще не привыкший к не привычной тебе справед­ливости... Пойдемте туда, к белой пастушке, подойдем осторожно. Просыпается Мануэла и, скованная мягко и тяжко лилово-нежным обручем дремы, сонными паль­цами длинной, так мило лежащей руки шарит упорно по соседней подушке — то ли волосы ищет, то ль щеку Ма­нуэло Косты... Идите сюда и взгляните на Рохаса, еще в полусне, слегка потирая зажившую рану, уже озаряется светлой улыбкой: и Канудос, и земля, и вода, и сам воз­дух, все вокруг — его, как и всех... Идемте, ступай же за мной... А воздух — бодрый, бодрящий, истинный воздух, и упруга, надежна земля, стой на ней, живи сколько хочешь — кто попрекнет! В роще — резвые кони, не тяго­тятся, играючи носят статных, ловких вакейро. Слышите стук? Запомни его, это он пробуждает мой город, пре­дупреждает сурово, и все ж канудосцы, просыпаясь, улы­баются весело, бодро, и совсем другой звук пробуждает прекрасным утром генерала Хорхе, — впрочем, может ли быть прекрасным утро в Каморе! Сдвинув брови зло и тараща глаза, вскочил генерал от резкого стука в дверь из красного дерева, отозвался по-военному энергично и четко: «Сейчас! Слушаю!» Оказалось, его вызывают — туда, в наивысший, в самый наиважный мраморный дом, и генерал Хорхе — руки по швам, а уши — вперед, выслу­шивает высочайшее повеление из уст всевластного пол­ковника Сезара, а здесь, в Канудосе, с рассвета суровый мерный стук — кует мечи великий канудосский кузнец — догадались кто? — раз семнадцать упоминал его... Не до­гадались, конечно, — я же ничем и никак не выделял его, но, с другой стороны, именно поэтому должны были б заметить канудосского кузнеца Сенобио Льосу, да, того самого, что вместе с Грегорио Пачеко первым последо­вал за конселейро; и столь нужного человека Мендес Масиэл без колебаний послал в первый же бой с каморцами — странно, да? Нет, ничуть — каждый мастер сам должен испытать созданную им вещь, кувшин ли то или меч; а Сенобио Льоса и после того боя усердно занимал­ся своим суровым делом, и, может быть, теперь яснее припомнится искусный кузнец Сенобио Льоса. От ударов его кувалды пробуждались канудосцы, и грядущее пред­ставало им меченоеным, но все равно просыпались с ве­селой улыбкой — правыми были... А корпус генерала Хорхе бодро, покорно и уныло при этом маршировал по истоптанной равнине — ать-два-три, ать-два-три... Но по­смел бы, сумел бы кто в Канудосе подчинить своей воле дона Диего — ах как небрежно, лениво лежал, развалясь на боку, но было так очевидно — вмиг взлетит, вмиг ока­жется на ногах... А в тайной, засекреченной комнате ве­ликий маршал испепелял, изничтожал дрожащего Грега Рикио: «Я сказал тебе пять — пять их должно быть, остолоп!» — «Но пятый не вместился в композицию, гранд...» — «К черту твою композицию! Помещу тебя кое-куда — сразу вместится! — бушевал Эдмондо Бетан­кур, редко вскипавший. — Как смеешь называть челове­ком подонка! Подонки они, понимаешь, олух!» — «Пппонимаю, как не пппонять, вевеликий маршал, сейчас нарисую», — как в лихорадке колотило мастера кисти, прикованного взглядом к Кадиме, зевавшему тут же на сундуке. Четыре вакейро окружали на холсте одного-единственного каморца, один вакейро стрелял в него из ружья, другой занес меч, еще двое — мачете и копье, а посрамленному автору творения было так худо — по­мертвел весь, — что маршал смягчился: «Ничего, ничего, успокойся»... Вдруг да не вынесло б сильного страха, разорвалось бы ничтожное, жалкое сердце Грега Рикио, нужен был мастер кисти великому маршалу. «А это не­дурно, я бы сказал, мастерски написал... — и кивнул на вторую картину, на которой два вакейро шарили в карма­нах убитого каморца; один из них был спиной к зрителю, второй — лицом, и страшен был его вероломно-злобный взгляд. — А как выразительны глаза канудосца-бандита! — похвалил, ободряя, великий маршал. — С кого срисо­вал?» — «Не прогневаетесь, великий?..» — «Спраши­ваю — отвечай». — «С вашего главного проверщика, с Педро Карденаса». — «А-а... — Маршал прошелся разок-другой. — Надеюсь, понимаешь, что если проболтаешь­ся?..» — «Нет, нет, неужели посмею, прикажите, переде­лаю...» — «Нет, оставь... Преподнесешь мне картину при избранных гостях, и держись высокомерно, не то в поро­шок сотру, а когда похвалю — повыше задери свой соп­ливый нос да отверни спесиво чумазую рожу, понял? Уничтожу, если забудешь...» — «Понял, грандис...» А полковник Сезар, при всей своей занятости, не терял даром времени, по крупицам подбираемого там и сям, — по настойчивой просьбе овдовелой Сузи, не признавав­шей любви без риска, выдал ее за Каэтано, разведя того с женой. Вырядившись мужчиной, довольная Сузи (ноч­ному стражу куда легче было подловить ее) на цыпочках кралась к великолепному дворцу грандхалле и, шепнув охране пароль: «Четырежды семнадцать — один», — дело­вито проходила с одним из караульных в тайную комна­ту, где развалившийся на черной тахте полковник дожи­дался своей обольстительнозадой Сузи, а тремя-четырьмя комнатами подальше пленительная апатичная Стелла равнодушно выбивала из рояля бравурную музыку, а еще дальше, намного дальше, в Средней Каморе, вто­рично ожененный Каэтано взирал на ложе супруги, где две продолговатые подушки, прикрытые одеялом, изо­бражали Сузи. Спустя короткое время по всей Каморе все же разносилось: «Три часаааа нооочиии... (тут Каэтано вздыхал, восклицал: «Ух, полковник, мать твою так и разээтак!..») — и бодро заканчивал: — Всеее гениииальнооооо!!!!» А в Канудосе в это самое время уставший за день Сенобио Льоса, присев под деревом и припав затыл­ком к холодившему стволу, закрыв глаза, извлекал из заточенной в руках его шестиструнной печали легкие, мягкие звуки — такие, чтоб не развеялись сны уто­мленных трудом канудосцев. Удивительно, необычно звучала гитара под пальцами великого кузнеца, неумелая в иных руках... Казалось, двое, если не трое, играют одновременно... Эх, кому было знать, кроме закрытых глаз, как удавалось Сенобио Льосе выражать уйму вся­ких историй одновременно...