Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 121



— Сузи, моя плодообильная.

— Там не целуй, долгоденствия маршалу...

— Но Грег Рикио не отрицает и...

И где-то в Среднем городе прогремел охваченный клеткой спесивый Каэтано: «Чааас ноочииии, и всеее геениальноооо!»

А потом, надежно упрятав измятую женщину в деревянную накидку-щит, скрыв ее под маской, полковник стал на нижнюю ступеньку и велел вмиг представшему перед ним Элиодоро:

— Проводи, — и уверенным движением круглой го­ловы указал Доменико на лестницу, но игрушка его сказала:

— Просьба у меня.

— Просьба? Говори, слушаю... Ах, хорошо было...

— Если можно, я... Если позволите...

— Говори, ну... давай...

— Утром, когда наступит день... — Как он волно­вался! — Пустите в один уголок вашего сада, про­шу.

— В какой уголок? А-ах, хорошо было...

— Тот, что для контраста.

— Где сорняки — крапива, папоротник?

— Да, грандхалле.

И осекся, огляделся — поблизости никого не было.

— Хорошо, изволь... Но зачем тебе?

— Не знаю... хочется.



— Отвечай, говорю!

— Нравится мне папоротник.

Полковник даже скользнул по его лицу взглядом на миг.

— Шутишь, хале?

И уже в комнате, когда Доменико — впервые унизив­шая себя душа! — ждал большой благодарности и по­хвалы, полковник бросил ему:

— Смотри, пригульный, никому ни слова.

— Не пригульный я.

— А кто же — никого у тебя нет...

— Как нет, у меня отец есть.

— Где он, ну где? — Полковник насмешливо прищу­рился, устремив взор на Умберто.

— Высоко, в селении. В Высоком селении.

— Скажи-ка, в селении... Ничейный ты, безродный, нет у тебя отца.

— Есть.

— Где он, где он у тебя, отец?! — И, почему-то страшно задетый, полковник исступленно сорвал с тахты покрывало, нагнулся и заглянул под нее, открыл стенной шкаф, пошарил на полках, разворошил постель, пинком опрокинул кресло, вывернул Умберто карманы, даже в прозрачный кувшин заглянул, издеваясь и повто­ряя: — Ну где же он?! Где твой отец! Нет его, ясно! Ишь, отца захотел! Где он? Не существует, нет его, понял?!

Воздев голову, Доменико смотрел на потолок.

В сертаны, в Камору и снова в сертаны — мотаю вас с места на место, утомил, может, слишком. Люблю я сертаны, успели заметить, наверно, люблю и сертанцев — отважных и славных, да глупых: другим они слу­жат, другим! Но помните Мендеса? Он там, уже там!.. Однако для нас — Доменико все ж главный, хотя поки­даем его и порою теряем из вида. Что? Удивил вас? Вам трудно поверить? Но увидим в конце, убедитесь в кон­це... Ах, о каком говорю я конце — его нет... Никогда ни­чего не случалось такого, что имело б конец. Находится выход... Найдется... Какой? Там увидим, увидим, а пока что побродим. Да, да, временами коварен я очень, как и вы, между прочим. Давайте ж побродим... Увлек, за­хватил меня ритм, отвязаться не в силах, вам легко, вам никто не мешает закрыть эту книгу, отложить, но если я сам, если сам я закрою себя — пропаду! — обречен я писать. И кто мне доверил судьбы стольких людей, сложные судьбы...

Но мы лишь следить только будем, следить непри­метно, а слухами тешить себя и злословить — нет, нет! Замечали, наверно, как сплетни смакуют, довольные, слюни глотая, с притворным сочувствием губы поджав, в сторону смотрят куда-то, а сами ждут новых... Мы ж, я и вы, постоянно ведь рядом, друг возле друга, и под ноги вам расстилаю истории — как ковер, проходите, прошу; а вы, завлекаемы мной, так настырно мне в душу глядите... Но нет ничего, что я вам показать не решил­ся, смущенный — я же ваш, я же твой... И бывает порой, так и тянет усталой рукой обхватить вас за плечи, одна­ко — увы! — среди стольких людей одного лишь тебя я не вижу, не знаю, зато ты в душе моей шаришь, и волей-неволей лукавлю. Вам странно? Я раб, я невольник, но вольноотпущен... Откроюсь — нас трое всегда, на плече у себя я всегда ощущаю исполина незрячего руку, и трудно сказать, он ли водит меня или мною ведом, и так тяжелы его пальцы, но нежна заскорузлых ладоней безмолвная скорбь... Опускает ладонь на плечо, и пускаемся в путь, в неживые еще города, чтобы жизнью людей наделять — еще неживых... Это трудно немного, к тому ж иногда на своей голове вас держу. И наше зна­комство оставило след несомненно. Так давай ухвати ме­ня за руку, друг, недоверчивый друг, обойдем Сертанети, наши сертаны... Там праздник справляли один, лунной ночью... Зе надевал двууголку, и — скок! — сидел на коне, и, склонившись, подхватывал Мариам, и она, упираясь маленькими ступнями в стремя, оказывалась за спиной Зе, а тот, стараясь скрыть смущение от зримой для всех близости с ней, сидел неестественно прямо, строго, надвинув на глаза двууголку. Обремененный дву­мя седоками, конь шел между кактусами, устремившими к небу тихую колкую мольбу, и уже издали видели они разожженное в честь праздника сухостойное дерево. Со всех сторон неспешно съезжались сертанцы, собирались вокруг полыхавшего дерева, жен спускали на землю, са­ми оставались верхами — но им, выросшим на коне, трудно ли было! — небрежно сидели в седле. А Грегорио Пачеко, волшебник, чудодей барабанный, зажав между ног свой вроде б простецкий инструмент, закрыв глаза, водил ладонью по шероховатой коже, почти не касаясь, и протяжно шептал под его рукой барабан, но ладонь была грубой, в мозолях, и сертанцы съезжались под мяг­ко шуршавшие звуки, а издали, завороженная нежным шуршаньем и пламенем, тянула к ним голову, насторо­женно следила за ними змея, и, подобно змее, тянул го­лову к миске в далекой Каморе Кадима, насыщаясь го­рячей похлебкой. Измываясь над хлебом, он скатывал шарик из мякиша, мял, терзал и тогда уж кидал в дымя­щую миску — очень любил обжигавшее варево; как знать, возможно, луженый был рот у него, но чеснок он засовывал под язык сбоку и поглубже, да столько сразу, что во рту нестерпимо горело, жгло, и он выбрасывал длинный язык и водил им в воздухе, а потом, округлив истертые блеклые губы, дул на узко вытянутое пламя свечи; извивалось, металось пламя, и Кадима, вытянув бескостное тело, передразнивал ненавистный свет, изви­вался, качался, а если переедал чесноку, запускал бес­костные пальцы-щупальца в стоявшую тут же банку с вареньем и горстью заполнял им рот; сироп растекался по подбородку, но с этим он просто управлялся — слизы­вал длинным языком или утирал тылом ладони и, жму­рясь от удовольствия, тер друг о друга липкие пальцы, потягивался и всласть выкручивался, извиваясь с головы до пят, и по телу его снизу вверх медленно, упруго про­катывалась волна — не было у Кадимы костей, а когда он, мучаясь, снова дул на постылое, ненавистное пламя свечи, его мерзкая тень на стене повторяла извивы огня, жутко кривясь и ломаясь. Потом, слепив клейкие пальцы в кулак, заносил их к лопаткам, свертывал руки и укладывал их на плечи несуразными погонами — бес­костным был Кадима; в разъятых подобьем улыбки гу­бах желтели два широких зуба; наевшись, Кадима засты­вал внезапно, неумолимо пристыв глазами к щели в полу, что-то вытягивал из нее взглядом, и когда в дыр­ке появлялась темная влажная точка, леденели глаза Ка­димы, но в льдинках зловеще пылали горящие уголья, и мышь со вздыбленной шерсткой безвольно подвига­лась к нему по нещадно властному велению, а Кадима протягивал руку к клетке на тахте и выпускал из нее кошку с длинными страшными когтями — та бесшумно налегала на жертву, вонзая в спину ей когти; и в когтях чувствовал себя некий Деметре, прижавшись к стене и за­слонив лицо ладонями, в десяти домах от Кадимы. «Один у тебя выход, Деметре, — бежать... — плакала ря­дом с ним женщина. — Надо бежать.,— «А может, не вы­даст...» — «Кто, Чичио?! С какой это стати!» — «Сбегу, этой же ночью... Подкуплю Каэтано, по очереди даст нам уйти. Хоть и дальней — родней приходится все же». — «Станет он открывать тебе тайный путь...» — «Мо­жет завязать глаза и так повести...» И бурно стучало у несчастного сердце, а дальше, в сертанах, легонько сту­чали по барабану заскорузлые пальцы Грегорио Пачеко, и сияли глаза у нетерпеливо рвавшихся в пляс пастухов, но внезапный цокот копыт перебивал шаловливо-беспеч­ную дробь барабана — из Города ярмарок мчался к ним Мануэло Коста, и когда, осадив коня у полыхавшего де­рева, он изящно снимал свою двууголку, низко кланяясь всем, Мариам явно, подчеркнуто отворачивала голову, Мануэло же улыбался беспомощно Зе, подмигнув ему по-приятельски. А барабан под ладонями Грегорио Па­чеко обращался в сердце самих сертан, то шептал, и ше­пот был таинственным, подобно сертанам, то гремел, оглушая, угрожая как будто, — это гиена подбиралась к добыче, замирала и вдруг налетала... Но в сертанах жили отважные, стойкие люди, настоящие, и ладони Грегорио им выбивали величальную; и сертанцев, объеди­ненных этим общим биением сердец, тянуло взяться за руки, закружиться вокруг полыхавшего дерева — остро ощущали взаимную близость, неукротимым было жела­ние; и когда Грегорио Пачеко, закрыв глаза и откинув голову, увлекшись до дрожи, самозабвенно выбивал из своего инструмента гулкие, мощные звуки, Мануэло Ко­ста дважды облетал бушующее пламя, потом, ухватив­шись за луку седла, на миг соскочив, касался земли и, сно­ва взлетев на коня, резко осаживал, и все остальные повторяли за ним легкий трюк, но три вакейро не участ­вовали в состязании — Грегорио Пачеко, Жоао Абадо и Зе. Первый не мог — управлял единым, огромным сердцем сертанцев; второй, мрачный угрюмец, не позво­лял себе; а третьему, великому вакейро, не подобало. И нетерпеливый конь Мануэло Косты вновь и вновь облетал исполинской свечой пылавшее дерево, а его лов­кий седок перегибался вбок низко-низко и, ухватившись за стремя, как жгутом, опоясывал собой коня, цепляясь крепкими пальцами за второе стремя, за седло, и, выныр­нув, снова был на коне, прямой и веселый. «Тьфу, ветро­гон!» — ворчал Жоао Абадо, а другие повторяли трюк Мануэло, кроме тех же трех, и не щадил ладоней жа­ждавший скачки Грегорио Пачеко, рассыпая дробь по сертанам, глухие удары единого сердца походили на то­ропливые слова любви... И, обреченное, трещало горев­шее дерево, но гул волшебного инструмента Грегорио Пачеко перекрывал все звуки, и Мануэло Коста, разой­дясь, разохотясь, мчал коня и внезапно делал стойку на руках. «Тьфу, вертопрах!» — снова ворчал Жоао, но большинство сертанцев повторяли и этот сложный трюк, а веселый вакейро нетерпеливо ерзал на коне, готовый снова блеснуть умением и ловкостью. По просторам сертан разносился рокот барабана, ошалело озирались ша­калы, и лихорадочно доил оставленных без присмотра коров бесенок Саси, а сертанцы с факелами выстраива­лись в ряд в трех шагах друг от друга — к сложнейшему трюку готовился веселый вакейро. Сойдя с коня, вол­нуясь, Мануэло Коста отдавал кому-нибудь повод и, рас­правив плечи, доходил до середины факельного строя; там, улыбнувшись, вскидывал руку — срывался конь, мчался к нему мимо факелоруких, а веселый вакейро устремлялся вперед и вскакивал на обогнавшего, ветром летевшего скакуна; резкий взмах руками — и уже красо­вался в седле и с радостным кличем, смеясь, возвращался к полыхавшему дереву. И все, кроме Жоао, взирали на него с улыбкой, представьте! — Мариам и то следила за ним краем глаза. Как он смеялся! Как улыбался! И в конце концов не выдерживал Зе, даже он поддавался страстному зову барабана, даже он, великий вакейро, го­товился выполнить труднейший трюк — неторопливо, спокойно, с достоинством спешившись, вручал коня Ма­нуэло, шел вдоль пылающих факелов и ждал потом, не­осознанно гордый, ждал великий пастух, когда промчит­ся мимо скакун; вскидывал руку, и Мануэло отпускал коня, беззлобно шлепнув ладонью по крупу, и умолкал самозабвенно рокотавший барабан, только неразборчи­вая скороговорка копыт да треск горевшего дерева дро­били тишину, и бежал рядом с лошадью Зе, неслись они бок о бок, ловкий вакейро руки держал за спиной, услож­няя свой трюк, и как стремительно несся он, длинноно­гий! И внезапно — скок! И стоял на крупе Зе Морейра, все так же руки держа за спиной, первый из первых, ве­ликий вакейро. Зачарованно смотрела на него, зардев­шись, жена, и спокойно стоял на крупе летевшей лошади Зе, уверенно, прямо стоял, но точила душу неотступная тоска — не свободен был, нет, не был свободным... Под­хватив повод, чуть натягивал, и застывал конь, с безот­четной гордостью спешивался Зе, и в глазах его гневно пы­лало мятежное пламя неистово, яростно умиравшего дерева, и далеко, очень далеко, в Каморе, пылало пламя в глазах Деметре, с лица которого внезапно сорвали по­вязку, — растерянный, потрясенный, он смотрел из тесной клетки Каэтано на двенадцать человек, безмолвно обсту­пивших его с факелами, и один из них, грозный страж ночи Каэтано, ухмылялся вероломно. В саду грандхалле, да, в роскошном жутком саду, стоял некий Деметре, об­манутый, проданный, и обернулся к неведомому провод­нику, которым должен был быть Каэтано... А тот, неве­домый проводник его, сбросил рукавицы, сбросил накидку-щит, маску, и позеленел Деметре со страху — с ним рядом в клетке стоял Кадима! Сам главный палач, прямой исполнитель воли Бетанкура... С испугу, а воз­можно, в слепом отчаянии Деметре замахнулся ножом, но Кадима, зло ухмыляясь, перехватил его руку бес­костными пальцами, и мигом выпал узкий нож, — а по­том дважды обвил он шею жертвы холодной, хлесткой, шелудиво чешуйчатой рукой и вцепился в гортань паль­цами-щупальцами другой, сдавил ее — у обреченного Дэ­метре выкатились глаза — омерзительно липкие от ва­ренья пальцы стиснули шею. Кадима, продлевая удо­вольствие, продлевал муки жертвы, выдыхал ему и судорожно раскрытый рот вонючий чесночный дух, но в конце концов не выдержал соблазна, вонзил в губу ему два желтых зуба! Деметре качнулся и разом поник, а Кадима отодрал от его гортани извивающиеся пальцы, снял с шеи свитую кольцами руку, и ничком повалился хулитель великого маршала. Мичинио сверкнул свинцово-пепельными глазами, карлик Умберто бегом принес для Кадимы огромную миску обжигающе горячего мо­лока, а полковник опустил надменно скрещенные руки, наклонился к Доменико и зашептал: «Хорошо видел?! Видишь, как он обходится!» Но Доменико тошнило, он крепко сжал губы — гадкой слюной наполнялся рот, из глаз исторгались горестные слезы. Кадима поднял же­лезную клетку, выбрался, руки его поползли к миске, в кустах роз остался Деметре со своим ножом, а скита­лец, чтоб не вывернуло всего наизнанку, пустился к даль­нему углу сада, зарылся лицом в крапиву, рвал жгучие листья, тер лицо — исступленно, немилосердно, обжигая щеки, лоб; но что-то приятно холодило во мраке, оказа­лось — папоротник; изумленно смотрел он на простое растение, сострадавшее... Резкий, но утешающий был у него запах, и жадно вдыхал он запах растения, что так не ценил, презирал; и когда от любви защемило сердце, растроганный, он нежно провел папоротником по обож­женному лицу, не внимая хохоту стоявшего над ним полковника: «Вот так чудак, чудо-юдо, лицо крапивой моет! Ну насмешил, ну уморил! Ох, уморил, ох, умо­рил!.. А мыло не хочешь, кирпичное мыло, натереть лицо?»