Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 121



— Пошли. — Беглец встал. — Похоже, польет.

— У меня с утра крошки во рту не было, — сказал Доменико почему-то самодовольно. — Скучно здесь, верно?

— Нет, почему... Хорошо, земле на пользу.

— Дождь? Да, — и таким тоном, словно сказанное Беглецом запало ему в душу, спросил: — Значит, плохие растения на плохой почве взрастают?

— Да, — машинально подтвердил Беглец, — на болоте, в песках, в расщелинах скал...

— Чудно, верно?

— Да, чудно, — безразлично согласился Беглец — чув­ствовалось, думал уже о чем-то совсем другом.

ПРАЗДНЕСТВО

Весной, когда тугие почки на деревьях превращались в крохотные плоды, люди на одну ночь покидали селе­ние. Задумчиво, смиренно собирали пожитки, потеплей укутывали младенцев и, погоняя перед собой скотину, пускались в путь, даже недужных увозили с собой на крытых, нудно скрипевших арбах. Шли, унося в себе тре­вожную тоску, но куда большей тревогой и печалью на­полнялось опустевшее, обезлюдевшее селение. Не остава­лось ни живой души, и только отец, слегка опершись о каменную ограду, смотрел на людей, медленно одоле­вавших склон и исчезавших за холмом. Там, за холмом, предстояло провести им предпраздничную ночь, в молча­ливом бдении просидеть у большого бушующего костра.

Один на один оставался отец с непривычной тишиной и не трогался с места, пока сумрак не окутывал окрест­ности. Неуловимо растекался и таял гомон одуревших птиц, цепенели деревья; прошелестит лист-другой — и снова тишь, тишь, тишина вязкой глухой чернотой обли­вала дома, дворы, дороги, и чудилось, расплывалось все, растворялось в смоляных парах, и, когда напитанный, на­сыщенный чернью воздух поглощал цвета и линии, отец зажигал лучину и шел по дороге. Неторопливо, неслыш­но ступал он, окутанный ночным таинством, и мерно колыхался вокруг слабый свет лучины. Плывший перед ним зыбкий круг блеклого света стремительно вскиды­вался на плетень и снова покорно стлался по траве, вол­ной переливался через ступеньки под ногами, а потом, тускло мерцая, покачивался в комнате. Стоя у подпирав­шего кровлю столба, отец оглядывал дом соседа. Лучина лила неверный свет на брошенные в углу постолы и цве­тастые ноговицы, на пестрый ковер, глиняные сосуды и деревянные ложки; зорко присматривался отец ко все­му, даже паутину в углах примечая в неясном свете, чут­ко касался ладонью стен, стульев, стола, словно и к мол­чанью вещей прислушивался. Обходил комнату и, прежде чем выйти, замирал на миг, а на стене пошатыва­лась покорная трепету пламени его удлиненная, изломан­ная углом рука, но сам отец держал лучину твердой, не­колебимо поднятой десницей и думал, глядя вдаль.

Медленно, мерно тянулась набрякшая тьмой ночь; казалось, спало все, но и у ночи имелись свои звуки, не­ведомо загадочные, пугающие, — где-то падала капля, та­кая малая и такая значимая в кромешной тьме, зловеще шуршала на стене дома связка сухой гвоздики, по­скрипывал плетень, свиристело бессонное насекомое, од­нако звуки эти нисколько не мешали отцу, он обходил дома крестьян и долго, задумчиво озирал их. Потом, когда чернота блекла и небо легчало, отец гасил лучину и взбирался на скалистое возвышение; медленно, так медленно рассветало, но как зримо прибавлялось свету... Все и вся вокруг всасывало тьму, порывисто налетал ве­терок, упруго расправлялись листья, всплывали над зем­лей дома и запевала какая-нибудь глупая, удалая птаха. Ее ликующий голос рассекал мглистый воздух, и отец с волнением обращал взор на далекий холм — оттуда за­темно шел народ! Шли пешком, полыхая в сизом возду­хе факелами, неся младенцев, шли взрослые и дети, старые и малые, добрые и злые, бездушные, грешные и безгрешные — шел народ!

Они спускались с холма, близкие, родные друг другу, мерно сходили по склону, и каждый шаг отдавался им в ребра, шло все селение: одни — ожесточенные злобой, затаенной в напряженных скулах, другие — опусто­шенные бессердечием и все же приободренные немного праздником, и такие, чьи души озаряла несказанная бла­годать, а лица — робкая, смущенная улыбка; шли, ухва­тившись за руки, дети, занятые чем-то своим, когда их поучают, и безответные старики, не заметившие, когда они упустили что-то большое, значительное, и, несмотря на это, удивительно безмятежные сейчас, примиренные с суетным, незначительным; шли упоенные, восхищенные собой девушки и рано увядшие, украшенные бусами жен­щины в пестрых платках, слепцы с разительно напря­женным покоем на лицах, Бибо, старший работник, ути­хомиренный, умиротворенный сейчас и все равно с незатухающей злобой во тьме души; брел Гвегве, нехо­тя, злясь на нелепый для него праздник, шел Беглец, не­смело улыбаясь, в окружении чужих людей, и Доменико, юный, несведущий. Шли люди... Шел народ!

Они спускались по склону, а стоявший на невысокой скале отец уже различал их шаги; они спускались толпой с топорами в руках и зелеными ветками, мычала скоти­на, лаяли привязанные к арбам собаки, но люди с холма спускались безмолвные, и, когда брызнули лучи солнца, слабые еще, но уже слепившие, и озарили бледные, бес­сонные лица, все воздели руки: необычайный лес двигал­ся к отцу, смешанный лес веток, мечей, серпов, цветов, мотыг, лопат, младенцев, топоров... А один кто-то пря­тал в рукаве гусиное перо.

Народ шел, народ!

БИБО РАЗГОВАРИВАЕТ С ЖЕНОЙ. ИСТОРИЯ О БАРСУКЕ

— Дай умыться, — угрюмо велел Бибо жене.

Женщина внесла большой кувшин, робко подошла к нему.

— Полей, — Бибо подставил сложенные горстями ла­дони. — Уф, холодная...

Женщина придержала тяжелый кувшин коленкой.

— Давай, давай, лей... м-м, м-м... Пошевеливайся... Хватит,— и зажмурился, энергично смахивая капли со щек. — Подай тряпку.

Утер лицо и сел за стол. Ел в охотку — любил соле­ния, отрезал сыру, налил себе вина, приятно разогрелся и обмяк душой.

— Косится на меня чего-то щенок.

— Который? Доменико?





— Да.

Женщина ничего не сказала, умолк и Бибо, а когда она отошла за чем-то, смерил ее с головы до пят и обо­злился на себя — с кем разговорился. Проворчал:

— Чего крутишься да носишься, угомонись.

— Где это я ношусь? — растерялась женщина.

— Черт знает да леший где... Чужак не показывал­ся тут?

— Нет.

— А люди что говорят, что про него толкуют?

— Откуда мне знать, с человеком слова не молвит, с ним одним все...

— Ха-ха,— захохотал Бибо. — Здорово приметила, с человеком слова не молвит, ну и пускай болтает с сосунком...

— Выйду утром, гляжу — кукуруза сломана, — рас­сказывал в это время одноглазый крестьянин у родни­ка. — То один стебель попорчен, то два. Ладно, думаю, не беда, что там стебель-другой, лягу спать, встану, гля­жу — опять попортил стебель, злость разобрала, схватил палку и сел караулить, знал, где у барсука нора... Ночь прождал, высунулся он из норы, тут я и двинул его.

— По голове?

— Да, по голове. Что с ним стало, не знаю, обратно в нору вполз... Все, не поломает мне больше кукурузы.

— Маленький был? — спросил слушавший его кресть­янин, натачивая серп.

— Не очень, кажись, вот такой, — он с усилием раз­двинул будто склеенные ладони — пальцы задрожали от напряжения.

— Большой, выходит, чего тебе еще...

— Да ничего. — Одноглазый расслабил руки, и Доме­нико представилось, что ладони с треском стукнутся друг о друга, но крестьянин мягко опустил их на колени. Он сидел, склонив голову, и растресканную землю на­поминал его выжженный солнцем морщинистый заты­лок.

— Чудной у вас праздник, Доменико. — В голосе Бег­леца было недоумение. — Не понял я, что к чему.

— Спроси — объясню.

— Вот, скажем... Когда люди, воздев руки, приблизи­лись к отцу, почему он спросил — не остался ли там кто?

— Так положено.

— Как — оставлять там кого-нибудь?

— Нет, просто отец всегда спрашивает народ, не идет ли еще кто.