Страница 61 из 79
Расправившись с кипятком, Петр вновь принялся изучать камеру.
Потолок низкий — можно достать рукой, встав на кровать. От стены до стены три шага, от двери до полуокна, пробитого в скошенном простенке, шесть. Под окном — образок.
Да это же Нерукотворный Спас. Хороший сосед, смирный…
Приглядевшись повнимательнее, Петр обнаружил, что Спас но так благообразен, как показался вначале. Глаза у него огромные, с тонким византийским разрезом; вьющиеся волосы и борода заплетены в косицы; нос острый, длинный, маленькие губы образовали злую складку. Дьявол-искуситель, да и только…
Забравшись на проржавленную крышку параши, Петр ухватился руками за оконную решетку, изогнулся, едва не сорвав со стены Нерукотворного Спаса, и посмотрел вниз. Взгляду открылся едва различимый в утреннем мареве тюремный двор. Добрую часть его занимала круглая клетка, поделенная глухими перегородками на дюжину треугольных загонов.
«Место для прогулок», — догадался Петр.
Он повел взглядом дальше — по едва приметным закоулкам двора, похожего на шестиэтажный колодец.
Сзади заскрежетал замок.
— Лазить в окно не положено! Сделаю взыскание!
Это надзиратель. Он ткнул пальцем в лист на стене:
— Здесь все указано: чего можно, чего нельзя.
— Так ведь темно, — сказал Петр, спускаясь вниз.
— Свет дам на время. Для чтения и молитвы.
Вспыхнула тусклая лампочка. Она мало что добавляла. Однако Петр смог все же прочесть извлечения из правил Дома предварительного заключения. Ими запрещалось: сноситься с другими узниками голосом или какими-либо иными способами, прекословить надзирателям, подниматься к окну, получать газеты или вырезки из них и прочее и прочее. В случае примерного поведения разрешалось: делать заказы в тюремную аптеку и мелочную лавку, получать платные обеды и посылать белье в стирку, два раза в неделю видеться с родными, иметь передачи, брать книги из тюремной библиотеки, до двадцати минут в день гулять во дворе под надзором… Правда, большинство из этих послаблении вступало в силу через месяц после водворения в эти глухие стены.
Итак, впереди месяц сурового одиночества.
Обернувшись к окну, Петр столкнулся с недобрым взглядом Нерукотворного Спаса.
— А ты сколько здесь томишься, бедолага? — спросил он его сочувственно. — Не очень, видно, ценят божье дело на Руси, если пристроили тебя сюда… У параши. И поблажек не дают — ни платных обедов, ни прогулок, ни свиданий… Да не хмурься ты, ей-богу. Нам с тобой теперь долго соседствовать, хоть и вера у нас разная… Будем учиться терпению.
Петр не ошибся: минула неделя, а его никуда не вызывали. Будто забыли. Напрасно он пытался разговорить надзирателя, тот отмалчивался или советовал:
— А ты еще помолись. Ведь умеешь…
Значит, разговоры Петра со Спасом но укрылись от его бдительного ока, только истолковал он их по-своему.
А что, Спас — удобный собеседник. Его глаза в темноте утрачивают злость, делаются добрыми, сочувствующими.
И Петр начал вести с ним беседы подлиннее, пооткровеннее.
— Ну что, приятель, побезбожничаем? Хочешь, расскажу, как бороться за спасение обездоленных? О, это целая наука, — понизив голос до неразборчивого шепота, продолжал: — Получить революционные знания — полдела. Надо еще вырастить особую душу. Чтобы она не имела двойного дна. Чтобы взрывалась не от себялюбия, а от несправедливости, от боли за других…
Он рассказывал Спасу о товарищах, которых любил преданно и глубоко, о Старике. Делился с ним догадками о причинах ареста, рисовал картину возможных действий организации в дальнейшем. Исчерпав эту тему, переключался на родителей, вспоминал деревянно-каменный Томск и древний Киев, на который лучше всего глядеть с лестницы, ведущей от моста в гору, к церкви Андрея Первозванного. О, что за вид открывается оттуда: на спусках к Подолу прилепились нарядные дома и пышные сады, далее причудливо переплетаются линии улиц; они тянутся к златоглавию соборов или островкам рынков, напоминающих муравейники. Повсюду купы акаций, пики пирамидальных тополей. Между каменными постройками зеленые холмы. И все это великолепие отражается в сини Днепра, за ширью которого мерцают едва различимые хутора и кресты сельских церквей…
Тишина в тюрьме особая, скребущая за душу. Лишь порою нарушают ее звуки жизни. Вот по железным полам коридора волокут что-то тяжелое; вот ведут узника; вот откуда-то снизу доносятся непонятные крики. Потом все замирает…
Небольшое развлечение — обед и ужин. Порции маленькие, жидкие, они не утоляют постоянного чувства голода.
Пробовал Петр перестукиваться по отопительной трубе с верхними и нижними соседями, но в ответ получил лишь раздраженный грохот: не лезь, мол, не до тебя…
На первый допрос его вызвали двадцать первого декабря.
Петр стосковался по движению, по свету дня, по иному окружению. Он с жадностью вдыхал свежесть улицы, прислушивался к ее шуму. Окна в тюремной карете задернуты тяжелыми занавесками, но в них нет-нет да образуется щель, мелькнет кусочек улицы, лицо спешащего человека, заиндевевшая морда лошади, неизвестна к кому протянутая рука, шарманка на тонкой подпорке.
В охранном отделении Петра сфотографировали, обмеряли, записали цвет, волнистость, густоту волос, рисунок бороды, полнокровие, выражение, особые приметы лица, высоту и наклон лба, расположение бровей, величину и глубину глазных впадин, цвет глаз, форму носа, ушей, губ, плеч, рук, осанку и манеру держаться, особенности походки, жестов, речи…
Петр встретил эту процедуру на удивление спокойно, с насмешкой, даже принялся подсказывать помощнику делопроизводителя:
— Да не сутул я вовсе, господин следователь! Вы поглядите на меня получше — какая выправка… А корпус? Родитель советовал мне в охранные войска идти, а я — в Технологический… И руками при разговоре мотаю: туда-сюда, туда-сюда… Это у меня с детства. От рассеянности. И лоб морщу, прямо беда…
Помощнику делопроизводителя польстило, что его приняли за следователя, но, вконец запутавшись, что писать в полицейскую карточку, он в сердцах сказал:
— Вы, Петр Кузьмич, много о себе воображаете. Там… — он многозначительно указал на потолок, — …вас живо укоротят!
Но туда Петр попал не скоро: будто в отместку за вольности при регистрации его отправили в камеру ожидания. Давно минул обед, день стремительно покатился к вечеру, сменились надзиратели, а его все не беспокоили.
Кровати в камере не было, лишь торчали из стены доски-сиденья. Но ведь несколько сидений — тоже «кровать». На одну доску можно поднять ноги, на другую — опустить голову…
Тут его и подняли, и повели.
В небольшой узкой комнате второго этажа находились двое — офицер и человек в партикулярном платье. Их разделял стол, крытый зеленым сукном. Как контрастны на нем руки обоих: белые, холеные, с ухоженными ногтями — с одной стороны и темные, пухлые, нервно подрагивающие — с другой.
Офицер взглянул на Петра с интересом.
— Порядок обязывает представиться, — сказал он вкрадчиво. — Моя фамилия Клыков. Я состою подполковником отдельного корпуса жандармов. Буду вести дознание в присутствии товарища прокурора Санкт-Петербургской судебной палаты господина Кичина.
Глаза у подполковника ясные, голубые; лицо породистое, хорошо вылепленное; на висках и в остренькой бороде седина. А ведь не стар еще: лет сорок… Синий мундир пошит со вкусом — в талию. Движения мягкие, но решительные. Вероятно, умен, начитан, куражлив, любит пожаловаться в семейном кругу на революционистов, которые не дают ему покоя ни днем ни ночью.
В противоположность ему Кичин тяжел, неповоротлив. Вон какие у него глаза — острые, бесцветные. А лицо? Красное, щекастое, нездоровое. Господа с таким обличьем, как правило, одержимы пьянством…
Бочком вошел в комнату помощник делопроизводителя, занял место за маленьким столиком в углу. Не видно его, не слышно, лишь поблескивают круглые глазки. Мышка-норушка.
— Теперь представьтесь вы, — сказал Клыков. — И начнем с божьей помощью.