Страница 96 из 123
В заслугу Ионеско ставится то, что ему «с удивительной прозорливостью удалось предугадать негативный потенциал современного рационализма. О приверженности этой традиции свидетельствуют ионесковские критика дегуманизации и приверженность понятию индивидуального сознания». Но то, что это были основные философские темы Чорана на протяжении всей его жизни, сделавшие ему имя, французская исследовательница не считает должным отметить даже в скобках (зато пишет, как трудно ему давался французский язык, который он-де так и не освоил…). Говоря о службе Ионеско в вишистском правительстве и ее последующем замалчивании, А. Ленель-Лавастин легко проявляет терпимость и понимание там, где в отношении Элиаде и Чорана раздались бы резкие инвективы: «…служба при вишистском режиме, несомненно, была компромиссом, к которому Ионеско прибег в целях выживания». Когда после ужесточения антисемитской политики в 1943 году положение евреев во Франции стало гораздо опаснее, «Ионеско, разумеется, на своем невысоком посту не мог сделать ничего», — констатирует автор, но на следующей странице мимоходом упоминает, как Чоран, к тому времени безработный и бедняк, делает все, чтобы вытащить из лагеря еврейского философа… Сообщая, что Ионеско стремился всеми правдами и неправдами остаться в Париже и не возвращаться в Румынию, автор тут же упрекает в сходных мотивах Чорана. Читая, как исследовательница характеризует Чорана в терминах «вечный студент» и «социальный паразит», впору вспомнить советские фельетоны о «тунеядце» Бродском. Кроме того, Чорану ставится в вину даже то, что он недолго продержался не только на дипломатической службе, но и в армии, где ему явно было не по себе и откуда он был комиссован по состоянию здоровья. И это обвинение любопытно по двум причинам. Во-первых, надо совершенно не понимать свой объект исследования — Чорана, хронически больного человека, законченного меланхолика и убежденного индивидуалиста-аутсайдера; во-вторых, здесь автор «забывает» припомнить чуть ранее поставленного Чорану в пример антифашиста Томаса Манна, который вообще сделал все возможное, чтобы поскорее вырваться из казармы. Понятие моральной вины Чорану вообще «явно совершенно чуждо», и он давно уже «трансформировался… в носорога», — заявляет исследовательница.
Впрочем, с Элиаде автор обходится еще круче. Элиаде в ее изображении — параноидальный себялюбец, «воинствующий румынский ультранационалист» с амбициями «планетарного масштаба», да и вообще «псевдоисторик»…
Этот зашкаливающий субъективизм в трактовке фактов — главный упрек автору. Есть и другие моменты, которые не дают считать эту книгу научной работой в полном смысле слова. Так, А. Ленель-Лавастин довольно странно подходит к выбору источников (один из главных — мемуары второстепенного румынского литератора, у которого, наряду с завистью, вполне могли быть и другие личные причины для неприязни к «великим румынам»).
Книга довольно небрежно издана (подчас встречаются просто смешные опечатки) и переведена. Перевод не то чтоб совсем плох (так, переводчица употребляет более аутентичные румынскому транскрипции фамилий), но именно что небрежен, поэтому в нем можно встретить выражение «создавать карьеру», некое «модернити» (на странице 65 оно идет рядом с «современностью», но чем-то от нее, видимо, отличается), «воля к силе» — вместо «воли к власти», у Эрнста Юнгера вдруг появляется инициал «Е», и многое другое.
Все это тем более жаль, что «Забытый фашизм» — подробное и тщательное привлечение целой россыпи малоизвестных фактов о таких писателях из такой страны, о ком у нас очень мало известно. Например, рассказывается, как однажды Чоран пошутил о том, что Сартр вполне мог бы получить после смерти телеграмму «Спасибо. Кремль», об общении Элиаде с П. Мораном и Э. Юнгером и о его лиссабонском дневнике, о том, что думали, делали и как проводили время в Париже молодой Ионеско с компанией, как Чоран ранним утром кидал сигареты пленным на парижской улице и как заказал Элиаде номер в гостинице под названием «Будущее»…
Впрочем, книга интересна еще по одной причине. При всем «зашкаливании» субъективизма эта работа является отчасти типичной в том смысле, что представляет очень распространенное в последнее время на Западе явление — под красивыми изначальными лозунгами беспристрастности, либерализма и политкорректности создаются научные труды, в которых все вышеперечисленные принципы меняют в итоге свой знак на противоположный. Готов ли читатель принять подобный конъюнктурный стиль исследования — выбор, разумеется, не столь роковой, как поддержка или не поддержка героями этой книги профашистских движений, но, думается, не менее принципиальный…
3. Пицца с черной икрой[*]
Сборник «Сладкая жизнь», аккумулирующий статьи и заметки, выходившие в последние годы в основном в «глянцевых» изданиях, является своеобразным продолжением изданного в 2003 году «У-Факторией» трехтомника сочинений Александра Гениса и двухтомного собрания произведений, писанных в соавторстве с Петром Вайлем. Массированное присутствие на нашем книжном рынке живущего в Америке Гениса было воспринято более чем положительно — приведенные на обложке книги хвалебные высказывания критиков являются в данном случае отнюдь не исключением, а скорее правилом.
Книга состоит из четырех частей: «Кожа времени» (эссе обо всем), «Колобок» (кулинарные заметки), «Глаз и буква» (книги, кино, театр) и «Любовь к географии» (путевые заметки, как нетрудно догадаться). Несмотря на жанровый разброс, а также «глянцевое» (читай — очерковое и сильно ограниченное по объему) происхождение текстов, книга достаточно четко структурирована и отнюдь не лишена очевидного целеполагания. Впрочем, как и вся эссеистика Гениса. Он не скрывает, что прошлому предпочитает настоящее: «Теперь мне кажется, что интереснее всего смотреть по сторонам. Сейчас обретает ценность настоящее — оно становится загадочным. Неизвестно как, но понятно, что везде, неясно когда, но точно, что недавно, — мы переехали из одного мира в другой» («Вавилонская башня»)[724]. Такой переход понятен: раньше, как поясняет Генис в книге «Довлатов и окрестности», имело смысл писать о прошлом, чтобы от него отмежеваться и его осознать, сейчас же цель — настоящее, важнее если не осознать, то хотя бы зафиксировать его во всей трагикомической изменчивости и радужном многоцветий для дальнейшего культурологического препарирования. Важно также, как сказано почти в финале «Довлатова», «периферийное зрение» и «массированное чувство реальности».
В «Сладкой жизни» цели более конкретны. Принцип dolce vita по Генису — обменять «капризы духа на усладу тела», что мотивировано не столько грустной общемировой ситуацией и стоическим к ней подходом — «даже когда жизнь ужасна, мир прекрасен», — сколько более сложной задачей: преодолеть непреодолимое, а именно принцип «душа разговорчивая, а тело немое». Это не только желание легитимизировать чувственные ощущения (от хорошей ли еды, удачной ли поездки в другую страну), ввести этот «эпикурейский» дискурс в непривычный к нему общий контекст, сколько вообще стремление найти способы новой выразительности. Недаром, как пишет Генис, любви «посвящены миллионы прекрасных страниц, а сексу всего несколько удачных строчек. Культура легко справляется только с описаниями, ею же и порожденными»; а в описании телесных удовольствий ее словно парализует: остается выбор «между ханжеским молчанием и вульгарным натурализмом». Задача более чем сложная, решена, по мнению автора, лишь в «Старике и море» или «Темных аллеях»[725]. Традиций же «кулинарной эссетистики» в русской литературе, справедливо отмечает автор, и вовсе нет.
Никакого особо изысканного выразительного средства для выражения подобных материй Генис изобрести не пытается, однако стиль «Сладкой жизни» очень хорош: язык книги отличается большой смысловой уплотненностью, густотой в хорошем смысле слова (еще немного — и получилась бы «лавка метафор», что автор сам осуждает, но вкус ему не изменяет и здесь). В «глянце» он вообще должен смотреться прекрасным исключением. Отношения Гениса с «глянцем», кстати, заслуживают уважения: много лет (1987–2004) публикуясь в массовых изданиях, он остался не подвержен заразе отечественной (и не только) «гламурной» журналистики, чьи черты — зашкаливающая субъективность, оголтелый новояз, пресловутая «новая искренность», ориентация на так называемый «человеческий документ», густой name-dropping при общей «разреженности» текста и явные амбиции культуртрегерства. Напротив, культивируя собственный стиль (заявленный еще в совместных с Петром Вайлем публикациях), — стиль, составляющими которого являются интеллигентность, эрудированность, тонкость и небанальность суждений, парадоксальность, ироническая подача материала, — Генис воспитал, думается, целое поколение наших новых колумнистов. О том, что подобное влияние имело место, говорит не только сам Генис в интервью, помещенном в конце книги, подтверждая факт «ученичества» у него, но и авторы материалов о рецензируемой книге. Так, интервью с Генисом по поводу выхода «Сладкой жизни» журналист «Книжного обозрения» начинает с вводной фразы: «Есть в литературе безусловные категории. Поэт — Пушкин, прозаик — Лев Толстой, эссеист — Александр Генис»…[726]
*
Опубликовано в: Октябрь, 2005. № 5.
723
Александр Генис. Сладкая жизнь. М.: Вагриус, 2004. 352 с.
724
Генис А. Сочинения: В 3 т. Т. 1: Культурология. Екатеринбург: У-Фактория, 2003. С. 188.
725
От себя добавлю, что схожую задачу — «заставить тело говорить», выработать «язык тела» — ставил перед собой Юкио Мисима. См., например, его эссе «Солнце и сталь». При этом экстравагантный японский автор был озабочен достижением этой задачи не только в творчестве, но и в жизни (кроме занятий разнообразными видами спорта, публикацию своей фотографии в тексте о культуризме Мисима назвал «счастливейшим моментом своей жизни»).
726
Александр Генис: «Мой жанр созвучен нашему времени». Интервью А. Мирошкина с А. Генисом в «Книжном обозрении» (http://www.book-review.ru/news/news2197.html). См. также интересные наблюдения над эволюцией Гениса как эссеиста: «Из текстов Гениса ушел пафос прежнего „мы“ (ушел буквально — с какого-то момента Генис перестал писать в соавторстве с Вайлем), теперь перед читателем „я“. И соответственно, мы читаем у Гениса уже не про „них“, а про „него“. То есть — про себя. Про себя в поисках наших индивидуальных точек крепления к жизни, про себя, выясняющих сегодня, что есть гармония и дисгармония, что есть почва и кровь, что есть культура, что есть вера и безверие, что есть… и т. д. Стилистику своих новых текстов Генис ориентирует уже не на жанр культурологического, а на жанр философского эссе. <…> И вот это движение от свободы культурологического рассуждения к дисциплине „феноменологического эссе“ становится в новой прозе Гениса определяющим» (Костырко С. Четки [Рец. на книги А. Гениса «Шесть пальцев» и «Частный случай»] // Новый мир. 2009. № 9).