Страница 9 из 134
ОТЕЦ
Сперва, признаться, я сам не понимал, зачем они мне, усы...
Может, всякого поднакопилось в душе, захотелось перемены, оттого-то оно и вышло: сначала сказал, что выкуриваю последнюю сигарету, через месяц отставил стакан с выпивкой, а вслед за этим как-то раз погладил вдруг щетину над верхней губой и впервые ее не тронул бритвой.
Времена для меня настали — не пожелаешь врагу. По ночам снится, будто стрельнул у ребят окурочек и дожигаешь его в единый сладкий затяг. За дружеской пирушкой самые близкие товарищи твои чуть ли не пальцем в тебя тычут. А ты и без того сидишь как на иголках, платочек не выпускаешь из рук, потому что всякую минуту тебе кажется, что усы сметаной от салата испачкал... Я тогда и сам себя спрашивал не раз: это-то мне еще зачем?.. Тут-то за что страдаю?
Но однажды что-то такое мне приоткрылось...
Было это ранним летом, когда я приехал в родную свою станицу на Кубани. Станица наша лежит в предгорьях, и потому июнь здесь — пора неутихающих гроз. В июне над зреющими полями, над холмами, покрытыми ковылой, уже мреет, уже струится горячая марь, а над вековыми снегами Приэльбрусья в это время еще остро синеют холода... Может, густеющие там гордые тучки вслед за давно отступившей зимой хотят прорваться на север?.. Но над зелеными долинами, где лежат передовые казачьи станицы, уже вступившее в право жаркое лето дает им бой, и тут они проливаются обильным дождем или падают на землю карающим градом... Странная это, в самом деле, пора!
Каждое утро начинается такой тихою и такой ясною зарею, что невольно начинает казаться, будто нынче-то, наконец, обойдется без грозы... Благостное, как на иконах, встает солнце, и длинные его косые лучи вызванивают под росными травами тонким пчелиным гудом. Неслышно льется на теплую со сна землю забытая в больших городах чистая голубизна. Отодвигается горизонт, дали открывает неоглядные — увидишь и розовую в этот мирный час вершину Эльбруса, и белые пики снеговых гор...
Однако к одиннадцати, к половине двенадцатого начнет парить, от влажной духоты оплывет окоем, голубизна размоется, и в глубине долины станет погромыхивать, потянет оттуда тороченная блескучим серебром темная синь.
Со сторожевых, обступивших просторную долину холмов одна за другой глухо ударят зенитки, над ними яростно раскатится гром, и два или три часа будет полоскать потом такой ливень, которого в другой какой стороне хватило бы на добрую половину лета, а то забарабанит град — тоже такой, что в ином краю о нем рассказывали бы потом от отца к сыну... А у нас оно каждый день, и каждый день после проливного дождя, после бешеной грозы тут же выглянет щедрое солнце, опять будет без устали сиять, греть в поле хлеба, спелым соком наливать в степи землянику, золотить в садах крутобокие яблоки... Отряхнут крылья пчелы, подсохнет земля, опять польется над нею тягучий медовый гул, и вечерняя заря будет догорать с таким умиротворением, словно прошедшая гроза была, наконец, и в самом деле последнею.
От обильной влаги небесной да от яркого солнца пойдут по черной нашей землице такие буйные травы, что норовистые ветры-степняки будут колыхать их, будто волны в зеленом, с ковыльной пеною, море. Уж если не поломает в ливни, не выбьет градом, то вымахает в Предгорьях, как нигде, все, что зеленеет и что цветет, и самая пора цвести да зеленеть — это грозовой июнь...
В тот раз, едва я успел поставить на веранде тяжелый чемодан, едва нашел в старом сундуке залатанные свои брюки, как тут же отправился побродить по огороду и палисаднику. Дома я не был давно и соскучился не только по родным, но, кажется, и по каждому растущему в родительском саду дереву, по каждому цветку, по каждой травинке... После дымного, остро пропахшего коксовым газом Новокузнецка, после вялой от сладковато-горьких выхлопов машин летней Москвы у нас дышалось, словно пилось, и я сперва руки в боки постоял между грядками с луком, огурцами, болгарским перцем, только окинул взглядом заросли петрушки под плетнем да зеленую путаницу хмеля, посмотрел, обернувшись, на мамин цветник, который был куда обширнее всех этих вместе взятых грядок, обвел глазами огород, где под старыми деревьями посреди картофельных рядков начинали желтеть обвитые фасолью подсолнухи, а потом подошел к краю палисадника и один за другим начал обнюхивать цветы, все подряд — петуньи, табак, маргаритки, настурции, розы... Они были разной высоты, и над иными я сам нагибался, другие притягивал к себе, наклонял, а перед самыми малорослыми становился на колени, и так шаг за шагом обошел я каждую пядь, не пропустив ни кустика жасмина, ни разноцветки в саду, ни в огороде подсолнуха. Носом приникая к разомлевшим на солнце лепесткам, нюхал длинно, взахлеб — на долгую осень впереди, на бесконечную сибирскую зиму, на все времена вдалеке от родного дома...
Когда я снова стал потом посреди двора, мне почудилось, будто все, какие только мог вобрать в себя запахи, не улетучились, не пропали, а продолжали жить в каком-то новом для меня ощущении... Любопытное это было ощущение! И я притих, я прислушался к нему, стал слегка потягивать носом и потом вдруг выпятил верхнюю губу и скосил глаза. Черные усы мои были желтыми от пыльцы, она лежала на них плотно, как лежит на бархатной грудке шмеля, и я в тот миг показался себе этим черным и усатым, все мамины цветки деловито облазившим шмелем.
Спать я в тот вечер лег там, где спал, бывало, мальчишкой, — на старой двери, положенной около летней кухоньки на двух ящиках, — и, вглядываясь в обновляющее душу скопище звезд, прислушиваясь то к мерному тюрюканью сверчков, а то к шнырянию по картошке и к топоту соседских псов, которых наш Марсик непременно бы днем облаял, а сейчас мирно пропускал мимо, словно соблюдая одним собакам известный закон открытых ночью границ, я вдруг подумал с грустной усмешкой: а что, в этом дворе, где давно уже не копал, не сажал, не сеял, может быть, я сегодня хоть что-нибудь опылил?
На следующий день вернулся из командировки отец, и сперва мы расцеловались, а потом он, пытаясь сделать это помягче, сказал:
— Усы, усы, Чебоксары, захотелось вам в гусары... так, что ли?
Я, конечно, строго прищурился:
— При чем — Чебоксары?
— Так в старину над усатыми пошучивали... Не знаю! Зачем ты их, сынок, отпустил?
Теперь-то я знал зачем. Да только не так просто все это отцу объяснить. И я стал о другом:
— Если не ошибаюсь, отец, на фотографии в нашем альбоме у одного лейтенанта — тоже усы?
— Сынок! — снова сказал он мягко. — Тогда ведь была война!
А мне хотелось раз и навсегда покончить с разговором на эту тему — я был нарочито сух.
— И что?.. Разница-то... Какая разница?
— Да как тебе?.. — развел он руками. — Может, опытней хотел себе казаться. Может, храбрей. А может быть, хотели себя хоть чем-нибудь еще подбодрить... Как тебе, сынок? Это — война!..
Усы я, конечно, не тронул, и в следующий приезд все мои живущие в станице школьные дружки стали вдруг в один голос говорить: зачем они тебе? Сбрил бы!
Единодушие они при этом обнаруживали прямо-таки удивительное, я стал расспрашивать, в чем тут причина, пока не докопался, наконец: оказывается, отец при-случае за рюмкой или так просто, на улице с каждым из них поговорил. Меня, мол, он не послушает, я для него давно не авторитет — так хоть вы бы, ребятки, своему дружку посоветовали!
Я переживал тогда трудные времена, и советчики мне были очень нужны, только по другим, конечно, вопросам... А усы — что ж? Теперь они стали будто бы такой же неотъемлемой частью меня самого, как и все остальное, расширив мир обычных ощущений, добавив к ним и некоторую остроту, и словно особую выразительность.
К тому времени я уже уехал из Новокузнецка, жил в тихом и чистом городке на Кубани и, прислушиваясь к самому себе, ловил теперь на усах то сонный аромат спелого яблока, а то домашнего сока из древней пахучей «изабеллы». Ленивый жарким летом ветерок сдувал с них то солоноватый, отдающий нагретыми водорослями запах теплого моря, а то сытый душок пропахшей дымком бронзовой рыбы — копчушки... Но иногда настойчиво шевелил усы прилетевший откуда-то, будто бы очень издалека, упругий ветер, и тогда они вдруг настраивались на прошлое, и словно это они извлекали тогда из памяти другие запахи — и полузабытые, и те, которые слышались так отчетливо, что перехватывало горло... По Сибири я тосковал, приезжал туда часто, и в те счастливые дни в усах моих поселялся то кисловатый запах остывшего металла, а то смолистый дух таежного костерка. Часто мы с друзьями на прощанье устраивали баньку, и потом, уже в Домодедове, а то и в Краснодарском аэропорту я вдруг задыхался от внезапно прихлынувшей густоты, в которой была и легкая горечь сгоревшего на раскаленных камнях медка, и словно еще не остывшая теплынь березовых веников, и терпкость чая, крепко заваренного лесными травами... Все теперь было позади, но эта возможность еще чуточку продлить навсегда ускользающий миг, еще хоть на немного удержать около себя то, что уже стало прошлым, отзывалась в душе и радостью, и светлой печалью.