Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 134



Бабка торопливо утерлась:

— Ребяты из техникума!.. Директор автобус дал, сказал, чтобы к понедельнику обратно. Да и наготовили, натаганили столько — разве не пропадет? Ты уж, Леонтий Степаныч, прости нас по-соседски... Христа-ради прости!

Отодвинула внука в сторону, проворно стала перед гробом на колени:

— Ты уж, Леонтий Степанович, разреши грешникам!..

Я смотрел в пожелтевшее, с запавшими глазами лицо отца.

— Вставай, Дуся! — попросила отцова тетка. — Он же не скандальный какой. Разве не поймет? Как мы со двора, так вы и начинайте...

И опять томилась, болела вечным вопросом душа, опять неслась к горним высям. И снова ей становилось там зябко. Испуганная высотою, падала, возвращалась в осиротевший мой отчий дом, где люди сегодня были так едины в утвержденье добра, а значит, и в утвержденье предназначения...

Я и раньше никогда от них не открещивался, от своих земляков. Излишне горячий в юности, нынче я давно уже знаю, что хорошее во мне — все от них, а дурное — только мое. Среди голосов, первыми из которых я научился различать в себе голоса моих предков, я отчетливо слышу теперь и безмолвные речи не только тех, кто жил с ними рядом, корешевал, роднился, соседился, но и тех, кто с ними открыто враждовал или тихо их ненавидел... Но никогда еще не ощущал я такой неотделимости от всех, такой причастности ко всему вокруг, какую переживал теперь, стоя около гроба отца.

Поздно вечером у соседей гуляли, кричали песни...

Наши все потихоньку улеглись. Я взял старый альбом и стал перелистывать тяжелые плотные страницы. Нашел эту фотографию, сделанную в сорок втором, в тылу на переформировке: отец в шинели с лейтенантскими кубиками на уголках воротника и в фуражке. Молодой, тогда ему было тридцать два. Брови чуть-чуть нахмурены, но глаза смеются, и открытый взгляд откровенно радостен и светел. Голова, пожалуй, слегка приподнята — как раз так, словно он, сам над собой посмеиваясь, показывает так идущие ему сталинские усы...

Я перевернул фото. Как же давно я в наш альбом не заглядывал! Или, может быть, не читал этих строчек никогда?

Фотография была подписана мне:

«Как ты поживаешь, сынок? Не скучай за мной и никогда не грусти. Я скоро вернусь и привезу тебе настоящий самолет».

Я почувствовал, как лицо мое стягивает горькая улыбка...

Наверное, это в них самих, давно уже отступавших, смертельно измотанных, потерявших столько товарищей, жила в сорок втором эта мечта — о настоящих самолетах. Что ж, им, и верно, приходилось тогда чем только можно себя подбадривать...

А вернулся он действительно скоро — в самом конце сорок третьего. Дома никого не было, мы с братом сидели на остывшей печке, когда кто-то завозился у нас в сенцах. Долго скребли в дверь, искали щеколду. Потом она открылась, наконец, и вошел обросший, в черных очках и в замызганной шинели человек с тросточкой в руке и с грязным вещевым мешком за плечами. Стоя посреди комнаты, хрипло позвал:

— Тоня?! Дома ты?.. А дети? Вы дома?

Мы замерли, спинами прильнув к холодной, оклеенной картинками из «Мира животных» стенке над печкой. А он услышал, видно, как зашуршала пересохшая бумага, расставив руки, сделал к нам шаг, поискал растопыренными пальцами, и в это время Валера, которому было три года, закричал как резаный.

Отступая на середину, отец звал нас по именам.

— Это я, ваш папа! Не узнали?.. Это папка!

Я верил и не верил — выходит, тоже забыл.

Он опять шагнул к нам, и опять мой брат в испуге закричал.



И тогда отец опустился на стул около стола, снял шапку, снял очки и, взяв голову в ладони, заплакал...

Через год он выбросил палочку и куда-то спрятал очки — не нравилось, когда мы играли в слепых... Из первой группы его перевели во вторую, и о ранении в голову, о контузии, все мы постепенно забыли.

Сперва он долго работал в прокуратуре, перебывал потом почти во всех, какие только есть в станице, этих самых номенклатурных должностях, однако вольнолюбивый его характер — он был мягок с подчиненными и часто резок в разговоре с вышестоящими — так и не позволил ему в конце концов ужиться с районным начальством, больше всего остального ценившим в человеке покладистость — скажем, так... А он не любил кланяться. И уехал работать в город, и вернулся домой уже только тогда, когда вышел на пенсию. Квартира, которую он там снимал, командировки, передачи домой, бесконечные поездки в выходной на попутках... Его хватало на все. Чего там, у него ведь бычье здоровье, недаром никаких болезней не признает, и на все про все у него лишь одно лекарство. И от простуды, и от усталости, и от плохого настроения, и от обиды — одно и то же...

И когда только он упал посреди улицы и загремела эта пустая жестянка из-под керосина, когда у него тут же побагровела шея и посинел иссеченный осколками затылок, все, кто знал его, вдруг припомнили: война!..

И все вдруг ловишь себя на том, что в душе ты еще мальчишка...

И сам спрашиваешь с усмешкой: до каких, интересно, пор?

Теперь тебе не на кого оглянуться — ты в роду старший.

Тебе ли искать человеческого тепла — около тебя давно уже должны греться другие!

И возраст такой, что самая пора за все отвечать. Как говорит мой друг — с о о т в е т с т в о в а т ь.

Не один я небось все чаще об этом задумываюсь. Вот и захотелось мне тем, кому это интересно, что-то такое дружеское сказать, и улыбнуться, хоть мы незнакомы, и, как говаривали в старину, подморгнуть усом.

Вы уж поймите правильно, если улыбка при этом вышла немножко грустная...

ВОЗВРАЩАЙСЯ!..

Раньше я тоже так думал — когда в доме у кого-то только птичьего молока не хватает, когда такой человек начинает, что называется, беситься с жиру, тогда ему однажды приходит в голову: а не завести ли еще и пса?..

И вот он садится в собственную машину и едет на Птичий рынок, на то самое место, где друзей своих люди продают совершенно открыто и при этом, бывает, даже плачут; едет и покупает у какой-либо прожившейся старушки препротивную собачью морду с китайским названием породы и длиннющею родословной... Господи, да кабы так!

Прошлой осенью в начале октября погиб наш маленький сын Митя. Он был добрая душа, перед этим заступился за товарища, с которым сидел за одной партой, не дал его ударить, а потом крепко взял за руку и потащил за собой, говоря, что не надо связываться с плохими мальчишками, — что-то, жена потом рассказывала, такое...

Представляю, какая была короткая, какая воробьиная была у первоклашек эта драка, но жена расстроилась тоже, эти проявления злости в маленьких существах огорчали ее до глубины души, и теперь она шла за двумя ребятишками, как бы прикрывая их от третьего, чуть отставшего драчуна.

На крошечном бугорке перед трамвайной линией, уже за кромкой асфальта, все, кто тоже тогда возвращался из школы, остановились, пережидая, когда промчатся два красных вагона... И как только они пронеслись мимо, двое мальчиков — наш Митя с товарищем — бросились через улицу: он, видимо, все еще волновался за своего дружка, все еще торопился подальше его увести...

А навстречу мчался встречный трамвай.

И жена не успела ни руку поднять, ни крикнуть.

Что нам «подарила» судьба — Митю нисколько не изуродовало. Его ударило в затылок, отбросило, он умер в ту же секунду, только долго еще шла горлом кровь, и в осенних цветах он лежал потом с удивительно чистым личиком, тронутым лишь крошечными ссадинками на щеке и над бровью.

Считается, что день похорон — самый страшный день... Ох, неправда! Ведь в этот день он все-таки еще с нами, вот, кроха, весь он — можно макушку погладить, другою рукой придерживая за пяточки... А невыносимо потом — когда ты уже не можешь коснуться лба, не можешь поправить черную «бабочку» на белой, с кружевом рубашонке, не можешь ладонь положить на заледенелые его пальчики. Когда еще потом начнет помогать тебе этот могущественный лекарь — время! А сперва тебе будет хуже и хуже, только хуже и хуже с каждым прожитым днем.