Страница 88 из 98
Мы не высыпались на рыбалке. Мы спали урывками и, возвращаясь, засыпали в электричке. Казалось, мы уставали еще больше, чем до поездки. Зачем же тогда вообще было ехать? Но через какое-то время раздавался телефонный звонок и Виктор спрашивал:
— Жека, может, смотаемся, а? Как там наш Аксакал?
И снова были знакомые протоки, поросшие камышом берега, и то лихорадочное, нетерпеливое ощущение непременной, обязательной удачи, которое знакомо каждому рыбаку — каждому, кроме Набутова, потому что он все-таки ехал не рыбачить, а отдыхать от нервотрепок Саппоро, Мехико, Инсбрука, Стокгольма и бог весть еще каких заграниц.
Иногда удача посещала нас. Иногда поплавки неподвижно торчали из воды и колыхались лишь тогда, когда на них садились отдохнуть разомлевшие от жары стрекозы. И, конечно, настроение у нас с Аксакалом падало, не выручали даже непередаваемые, смешные до колик байки Виктора. Тогда он начинал глядеть на нас грустно и осуждающе.
— Вы унылые материалисты, — говорил Набутов. — Пижоны в болотных сапогах. Вам лишь бы набить ершами или плотвой свои рюкзаки.
Но в тот раз удача была! Была, черт возьми! И пришла она только ко мне. Блесну схватил лещ. Я поднял его — и лещ, глотнув воздуха, покорно зашлепал к лодке, в подсачок.
— Лещ-самоубийца, — сказал Виктор. — От неразделенной любви, не иначе — потому несъедобен. А ведь если мы с Аксакалом договоримся, тебе никто никогда не поверит, что лещ схватил блесну.
Мы долго не замечали, что Аксакал оглядывается с каким-то странным выражением лица — будто он что-то ищет и никак не может найти. Первым это заметил Виктор.
— Что с тобой, Аксакал? Мелькнула тень голубой акулы?
— Придем сюда завтра, — ответил он.
— Будет клевать? — с деланным равнодушием поинтересовался Виктор.
Он все держал в руках м о е г о леща, чуть не чесал у него под жабрами, как котенка за ушком. И я понял, что Виктор не откажется еще от парочки таких же. Нет, не откажется! Хотя в их семье принято чистить рыбу мужчинам — ему и сыну Кирюшке.
Аксакал не ответил. Теперь у него было непроницаемое лицо восточного божка. Он знал что-то такое, чего не знали мы, и не хотел говорить. Он любил удивлять.
Утром мы подходили к протоке и еще издали услышали плеск. Казалось, по воде шлепают десятки весел. Играла рыба. Я уже предчувствовал щучью тяжесть. Но из воды выпрыгивали и били хвостами не щуки…
Коричневые хвосты, величиной в ладонь с растопыренными пальцами, хлестали по воде так, что брызги летели в лодку, на нас. Рядом с лодкой, бок о бок, тускло отражая чешуей солнце, метались огромные, невиданные лещи. Протока кипела. Лещи выпрыгивали и вновь уходили на глубину. Казалось, можно было услышать стон — любви, страсти, томительного ожидания подруги. Рыба безумствовала. Извечный круг продолжения рода совершал на наших глазах еще одну спираль.
Лещи не замечали нас. Они лишились всего — осторожности, страха, зрения. Можно было протянуть руку и дотронуться до ускользающей рыбьей спины. А брызги летели и летели, и мы были мокрыми, будто попали под славный июньский дождь.
Мы были мокрыми, и лещ не брал ни на червя, ни на горох, но мы сидели и смеялись всякий раз, когда под самым нашим носом высовывала из воды и била коричневым хвостом туша черт знает на сколько килограммов, а потом мелькала своим бронзовым боком. Мы не просто смеялись — мы хохотали, и у Набутова были глаза ребенка, впервые попавшего в цирк. Ни он, ни я — мы никогда не видали ничего подобного, и хитрый Аксакал привез нас сюда на представление, о котором знал уже вчера…
Нам нечего было делать здесь. Вся рыба — даже щука — сбежала из протоки, освободив ее для лещовой любви. Мы тоже должны были уйти. Я сидел на веслах и медленно греб, а по бокам все шлепали коричневые хвосты…
Вдруг лодка встала.
Я не мог сдвинуть ее ни вперед, ни назад. Вряд ли мы сели на мель или камень. Виктор поглядел за борт и сказал:
— Сеть.
Значит, мы просто зацепились за сеть. Видимо, железо на киле разошлось, и мы зацепились прочно. Надо было как-то освобождаться.
Аксакал и Набутов приподняли сеть. Она шла тяжело, и мы сразу увидели золотые бока лещей и головы, застрявшие в ячеях. Кто-то успел перегородить вход в протоку…
— Будем резать, — сказал Набутов. Он был злой, таким я никогда не видел его за все годы нашей дружбы. У него даже губы побелели от злости. Я протянул ему свой нож. Виктор резал сеть с ожесточением, с яростью, а я налегал на весла, чтобы ему легче было резать эту проклятую, набитую рыбой браконьерскую сеть. Наверно, я не должен говорить, что никому из нас не пришло в голову взять из этой сети хотя бы одну рыбину…
Праздник кончился.
Мне было жалко не эти десятки, может даже сотни, килограммов, которые все равно попадут в недобрые руки и будут обменены на водку. Мне было жалко испорченного праздника и еще — Виктора. Он сидел на корме мрачный, уставившийся в какую-то дальнюю точку. Уже на берегу к нам подошло несколько человек, местных жителей — каждому было интересно и лестно поговорить с Набутовым, но он, всегда охотно вступающий в разговор, всегда радующийся людям, вдруг сказал отчужденно-холодным голосом:
— Если будут спрашивать, кто разрезал сеть, скажите, что я.
И устало зашагал прочь.
На следующий день мне позвонили из редакции последних известий ленинградского радио:
— Виктор ходит по редакции и рассказывает, какое он видел чудо.
— А про разрезанную сеть? — спросил я.
— Какую сеть?
И я понял, что тот праздник все-таки вернулся к нему и остался в нем. Это было главным. Потому что вечно праздничным будет круговорот природы и не вечной браконьерская сеть. Нужно было забыть ее, как бы снова разрезать — уже в своей душе, и оставить лишь место одному празднику — Жизни, Любви, Природе.
Потом мы ездили на рыбалку вдвоем… Словно по немому уговору, мы с Аксакалом не вспоминали ту разрезанную, разорванную на куски сеть, как бы оберегая образ ушедшего друга от незнакомой нам и несвойственной ему ярости. Но мы делали это зря. Ведь так-то подумать: в этой вспышке была и нежность его души, и ненависть ко всему подлому, с чем он не хотел и не мог мириться. Нет, человек не может быть просто добрым — тогда он становится добреньким. Я не хочу забывать своего друга с ножом в руке и с побелевшими от злости губами. Я всегда знал, к а к он добр, но именно тогда впервые по-настоящему понял его доброту.
ВАШ ДОБРОЖЕЛАТЕЛЬ
Осенью 1965 года я приехал в Одессу. Там еще стояла жара, на Привозе лениво переругивались женщины, в городе пахло бычками и пылью, парикмахерша в гостинице кричала: «Ко мне не занимать, я актуальна только до пяти!» Я ходил по Одессе, слушал ее веселые голоса, будто попал в какую-то совсем другую страну, и думал, что все-таки одессит — это такая национальность.
Здесь у меня не было ни родственников, ни друзей, ни даже шапочных знакомых — никого! — но я ловил себя на странном ощущении давнего и прочного знакомства со всеми. В кафе к моему столику подсели две женщины, и одна из них, всплескивая руками, повторяла: «Кошмар всей жизни! Кошмар всей жизни!», а потом повернулась ко мне и спросила: «Нет, вы слышали, что произошло у Гребневых?» Я не знал Гребневых. «Он не знает Гребневых!» — возмущенно сказала она. Я был в Одессе впервые. «Он в Одессе впервые!» — так же возмущенно сказала вторая, и я тут же узнал, что случилось у Гребневых (а может, фамилия была другая, я уже не помню).
— Так вот, — рассказывали мне эти женщины вдвоем и сразу, — этот Гребнев вытащил из моря какую-то тонущую девицу («Чтоб ей никогда не купаться! Учатся в институтах, а надо учиться плавать!»). Их сфотографировали, а затем неведомо как снимок попал к его, Гребнева, жене. Ту девчонку и свидетелей никак не найти, и, вместо того чтобы человеку получить медаль на голубой ленточке и чтоб про него написали в газете, — дело пахнет разводом.