Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 74 из 98



Спала жена, спал в своей комнате Антон, а Ершов не мог уснуть. Бессонница случалась с ним редко, обычно он еле успевал дотащить голову до подушки и словно проваливался в сон. Но вот, поди ж ты, разыгрались нервишки, или много кофе выпил сегодня — сон не шел. Тихо, чтобы не разбудить жену, он встал и вышел на кухню.

Нет, не такой он представлял себе встречу с сыном. Даже не захотел предложить ему поехать на рыбалку. Через несколько дней на Вуоксе пойдет елец. Раньше они ездили каждую весну, и это были хорошие времена! Антон уставал, но был счастлив — и тем, что натаскали ельцов, и видел лосиху с лосенком, и жарили на прутиках колбасу — совсем как шашлык! — а главное, что поехал с отцом как равный. Ершов не предложил ему поехать на рыбалку потому, что подумал: парень пожмет плечами (новая манера!) и скажет, что ему лучше дома с книжкой или послушать музыку у приятеля, а что касается рыбки, то в соседнем магазине можно купить хек. Ершов придумал этот ответ сам, а сердился на Антона, будто бы тот ответил так на самом деле.

Вдруг он подумал: если бы у меня был отец, смог бы я вести себя с ним так? Отца он не помнил. Тот ушел на фронт в сорок первом. Мать умерла уже в конце войны, ее он помнил смутно. Все, что чудом осталось у него, — похоронка, датированная январем 1944 года, и отцовское письмо-треугольник. Строчки в письме заваливались, наползали одна на другую, буквы прыгали — так пишут обычно не очень грамотные люди. Впрочем, отец действительно был малограмотен: «…а ещще прошу бериги себя и сына сбериги а мы тут управимся и жизьнь у нас с тобой станет лутше». Кем он был, отец? Где погиб? В похоронке было сказано — «смертью храбрых», — но эти слова были напечатаны равнодушным типографским шрифтом, одинаково для всех павших. И где похоронен — тоже неизвестно: должно быть, забыли написать впопыхах.

Мысль об отце была короткой — пришла и ушла, но уже утром, поднявшись раньше всех, Ершов словно бы продолжил ночной разговор сам с собой и, повинуясь какому-то необъяснимому внутреннему движению, выдвинул ящик из «стенки», вынул жестяную коробку, где хранились старые документы, в том числе письмо отца и похоронка. Он перерыл все, пересмотрел каждую бумажку — ни того, ни другого не было. Маша проснулась и спросила, что он там ищет. Нет, она не брала письмо и похоронку. Стало быть, Антон, больше некому…

Ершов прошел в соседнюю комнату, Антон уже читал, подперев голову рукой.

— Не опоздаешь? — спросил Ершов.

— Постараюсь.

Ершов сел у него в ногах.

— Слушай, — сказал он. — Ты зачем взял из жестянки письмо деда и похоронку?

— Я разве не говорил? — удивился Антон. — Извини, значит, ранний склероз.

— А все-таки зачем?

— Для школьного музея, еще в прошлом году. Значит, ты целый год в жестянку не заглядывал?

Это прозвучало не то как упрек, не то как ирония, — Ершов не разобрал, да ему и не хотелось разбираться. Он разозлился:

— Тебе кто-нибудь позволил взять это? Самая, можно сказать, дорогая память в семье! А если пропадет? Неужели для тебя нет ничего святого?

— Не надо, — поморщился Антон, садясь на диван. — Ничего не пропадет. У нас из музея обороны Ленинграда были, все записали… Может, и найдутся следы. Тебе-то ведь всю дорогу было некогда.

Снова упрек, снова ирония? Антон уже одевался — тощий, длинный, нескладный, с этими острыми локтями и плечами, — и вдруг Ершов подумал, что парень прав. Эта мысль оказалась неприятной, и он сказал как бы в оправдание:

— Найдутся? Через столько-то лет, после такой войны… Чудес не бывает, Антон. Не бывает…

Наскоро поев, Антон ушел в школу. Час спустя Ершов уже ехал на проспект Обуховской обороны, на завод, и утренний разговор с сыном даже не вспоминался — теперь он думал только о своих делах.

Девятого мая Ершова разбудила музыка: уличный репродуктор висел на противоположном доме.



Обычно в этот день, — если только Ершов оказывался в Ленинграде, — он выходил на улицу с утра вместе с Антоном, но теперь на кухонном столе лежала записка: «Не ждите, обедайте без меня. У меня всякие дела».

— Какие у него могут быть сегодня дела? — тревожно спросила Маша. — Ты так и не поговорил с ним как следует?

Ершов не ответил.

Жена осталась готовить обед, а он отправился один. Уже внизу, в садике посреди двора, он увидел человек пять или шесть — пожилых, с орденами и медалями на праздничных пиджаках. Хотя утро было прохладным, они вышли без пальто, чтобы люди видели их ордена и медали. Ершов подумал: что делает время! Когда они получали эти награды, им было всего ничего. Потом их называли участниками Великой Отечественной. Теперь — ветеранами. Мне самому уже за сорок — немолодой человек, а перед ними — мальчишка, совсем не помнящий войну и опаленный ею только сиротством. Он снова подумал, что отец, останься он жив, вполне мог бы жить и сегодня, и вышел бы из дома вот так, как эти, со всеми наградами. Были ли у него награды? А вечером все они сели бы за стол, три поколения Ершовых, как сядут нынче во многих домах, и первый тост — за них, за ветеранов, потому что если б не они, не было бы ничего — ни Победы, ни свободы, ни этого по-весеннему ясного неба, ни первой зелени, уже пробивающейся на газонах…

Ершов неспешно шел по улицам, сворачивая с одной на другую, через ослепительную яркость этого дня, в котором, казалось, переплелись три живых цвета — красный, зеленый и голубой, цвет флагов, травы и неба, — и думал, что это единственный праздник, к которому он никак не причастен своей судьбой. У него тоже были ордена — «Знак Почета» и Трудового Красного Знамени, но он надевал их во все другие праздничные дни, кроме этого. И об отце он вспоминал обычно тоже только в этот день, иногда про себя, иногда вслух — опять-таки, если оказывался дома, — когда поднимал первую рюмку.

Перейдя мост, Ершов оказался возле Александровского сада и сразу словно бы окунулся в многолюдье и шум голосов. Делать ему здесь было нечего — здесь собирались ветераны. Еще издали виднелись транспаранты с номерами полков и дивизий, возле которых стояли, смеялись, плакали седые люди, и странно было видеть старика в матросской форме и бескозырке, который спрашивал других стариков: «Где моряки собираются — не видел?» Все они были здесь на «ты», знакомые и незнакомые…

Потом Ершов увидел на скамейке ящик, доверху заполненный фотографиями, и прикрепленное к спинке скамейки объявление: «Ребята из 13-й воздушной! Здесь снимки с нашей прошлогодней встречи. Берите себе и другим!» Все-таки Ершов пошел по саду, который окружали женщины с детьми и молодые люди, тоже не причастные к тому, что происходило здесь.

На Ершова никто не обращал внимания. Он был из другого времени. Он не помнил, как падают бомбы и по злой воле обрывается добрая жизнь. Он ничего не сделал ради этого дня, и ему бы не идти здесь, а стоять вон там, за низкой оградой-поребриком, вместе с женщинами, подростками и детишками.

Вдруг ему показалось, что он увидел Антона. На какую-то секунду в толпе мелькнуло его лицо, и Ершов тянул шею, приподнимался на цыпочки, чтобы увидеть его еще раз. Наверно, ошибся, — подумал он. Что ему тут делать? И сразу же увидел его снова, почти рядом с собой.

Антон шел, а на его груди висела фанерная доска с аккуратно выписанными словами: «Кто знал Ершова, Василия Григорьевича, погибшего в январе 1944 года?»

— Антон!

Он вскинул на отца удивленные глаза.

— Ты давно здесь?

— С утра.

— Хоть позавтракал дома-то?

Ершов спрашивал и чувствовал, что говорит вовсе не то, что ему хочется, и что ему вообще не хочется говорить, а обхватить сына за шею, прижать его голову к своей, с той счастливой нежностью, которую он, пожалуй, еще ни разу не испытывал к нему.

— Застегни воротник, — сказал Ершов. — Холодно все-таки.

Потом они ходили вместе, молча, — шли, огибая встречных, и оба ловили взгляды на их, теперь уже общую, фанерку с надписью: «Кто знал Ершова…» — хотя понимали, что чудес не бывает, и никто здесь не знал Ершова, Василия Григорьевича, погибшего в январе сорок четвертого. Но таким уж сам по себе чудесным был этот день, и эта неожиданная для обоих встреча, чтобы хоть малость, но все-таки продолжать верить в чудо.