Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 109

Удивительно, как много потрудились перья поэтов над изображением петербургских дождей, туманов, липкого мокрого снега и тревоги белых ночей! Но почему, насколько помню, мало кто обратил внимание на весну света в этом северном городе, когда первый небесный свет преображает чудесные, еще обеленные зимним снежком здания? Я не знаю ничего прекраснее весны света в Ленинграде, и всем своим роскошно-прекрасным бродяжничеством по нашей великой стране я обязан этой весне света.

Я начал свою литературную жизнь в городе света тем, что снял в 1905 году себе деревянное жилище в четыре комнаты за четырнадцать рублей в месяц на Киновийском проспекте Малой Охты. Этот проспект был крайней улицей города и выходил между вонючими свинарниками в пригородное болото. Грязь была на этом «проспекте» такая, что, помню, один редактор так и не доехал до меня: извозчик отказался ехать еще на Марьиной улице, и гость пришел ко мне. утопая по колено в грязи. Я же сам ежедневно ходил в город в тех самых смазных сапогах, в которых путешествовал и охотился.

Помню, потом, когда я рассказал о начале своей литературной карьеры Максиму Горькому, он ответил мне: «Это не жизнь, а житие». Но это неправда, «житие» – это страданье, а я был счастлив, я был очарован мыслью о том, что мое прекраснейшее ремесло открывало мне путь к безграничной свободе. И о грязи Киновийского проспекта я рассказываю теперь только для того, чтобы знали: не порядок европейского города привлек меня в Петербург. Нет, я полюбил Петербург за свободу, за право творческой мечты. Везде во всей России, мне казалось тогда, за мною следят, глазеют мои родичи, везде я чувствую как бы родовое насилие над моей личностью, только в одном Петербурге мне было в России свободно.

Начав свое любимое дело на Киновийском проспекте, я за него крепко уцепился, и оно стало мне делом жизни. В самом начале на Киновийском проспекте я дал себе клятву ни в коем случае не работать на внешний успех. Но тем не менее без успеха тоже работать нельзя, кое-какой успех был, и я по мере успеха перебирался с Малой Охты на Песочную, с Песочной на Петербургскую сторону и, наконец, на более благополучный Васильевский остров, где и встретил весну 1917 года. Этой необыкновенной весной я закончил весь свой петербургский период жизни (1905–1917), определивший всю мою литературную деятельность.

Есть общее место в истории живописи, что интимный пейзаж зародился именно в городах, во время их роста, когда у человека начала разрываться прямая физическая связь с природой и он стал восполнять ее творчеством. Так точно в этом отвлеченном городе и во мне зародилось страстное желание материализоваться в родной стране. Тут-то вот именно и началась моя словесная живопись, л прежнее отталкивание от физической родины сменилось ласковым родственным вниманием к родному пейзажу.

При наблюдении природы я до того заострил это свое внимание, что многие так и до сих пор думают, будто я изображаю ее бесхитростно просто, по-родственному сочувственно, как Аксаков и Мамин. И сейчас, наверно, кто-нибудь понимает мой свет прекрасного родного города как простой солнечный свет и не видит в его лучах человека… Это все неправда, что Ленинград моя родина: моя родина Елец. Но я писал и о севере, и о юге, и о Дальнем Востоке, и я вечно жду, что и Берлин, и Лондон, и еще какие-то неведомые мне прекрасные места нашей земли станут мне родиной. Вот в том-то и дело, вот потому-то я и называю Ленинград своей родиной, что родовое чувство моей физической родины он сделал универсальным чувством и тем бесконечно утвердил и расширил мой художественный кругозор.

Из всего написанного мною кое-чем я и сейчас доволен, а упреки свои себе в недостаточности я устраняю уверенностью в том, что мое время когда-нибудь придет, и тогда я напишу мою лучшую книгу. Замечательно бывает в моем труде, что каждый раз, когда я начинаю работу, мне кажется, будто я хорошо знаю, о чем я буду писать. Но если моя работа удастся, то я с удивлением вижу, что вышло больше того, что я знал. Я эту неожиданность встречаю с удивлением и радостью, как подарок. Но я вменяю себе в заслугу только то знание, с которым я берусь за работу. И вот этим-то знанием, этим светом на капризно-хаотическом пути художника слова я обязан исключительно городу света.

Возвращаюсь теперь к тому, с чего начал, к чувству стыда за свое русское, чересчур русское. Долго я не понимал существа этого стыда, исчезавшего только в Петербурге. Но мало того, что стыда. Я, чистокровный елецкий потомок своего великорусского племени, при встрече с любой народностью: англичанином, французом, татарином, немцем, мордвином, лопарем – всегда чувствовал в чем-то их превосходство. Рассуждая, конечно, я понимал, что и в моем народе есть какое-то свое превосходство, но при встрече всегда терял это теоретически признаваемое превосходство, пленяясь достоинствами других. Самовозвеличивание национальности мне, русскому, было всегда до того непонятно, что встреча с этим вызывала особенное душевное движение, как было в рассказе одного английского писателя о своей любимой собаке. Бывает, говорит он, в минуту душевной тревоги потянешься с человеческим чувством к собаке, хочешь нежно погладить ее по голове, как любимого человека, и вдруг оказывается, что самого главного в человеке – лба, у собаки нет, и рука проходит по гладкому месту, и душа содрогается… Так содрогается душа у меня от бесчеловечности воинствующего национализма.

И вот этот город света, единственный, где я не чувствовал стыда за себя, за русских, вот он в своей трагической славе встает передо мной и поднимает меня. Наконец-то я чувствую себя, как русского, в превосходстве. Теперь я знаю, что если бы все народы имели свой стыд перед другими, стыд, вытекающий из глубокого чувства родства и ответственности за общее дело, то не было бы этой страшной войны.

И я знаю, что эта моя правда русского бессмертна и что рано или поздно этот свет моего «города света» преодолеет и победит сокровенные источники зла.

Старый гриб

Была у нас революция тысяча девятьсот пятого года. Тогда мой друг был в расцвете молодых сил и сражался на баррикадах на Пресне. Незнакомые люди, встречаясь с ним, называли его братом.

– Скажи, брат, – спросят его, – где…

Назовут улицу, и «брат» ответит, где эта улица.



Пришла первая мировая война тысяча девятьсот четырнадцатого года, и, слышу, ему говорят:

– Отец, скажи…

Стали не братом звать, а отцом.

Пришла последняя большая революция. У моего друга в бороде и на голове показались белые, серебряные волосы. Те, кто его знал до революции, встречались теперь, смотрели на бело-серебряные волосы и говорили:

– Ты что же, отец, стал мукой торговать?

– Нет, – отвечал он, – серебром. Но дело не в этом.

Его настоящее дело было – служить обществу, и еще он был врач и лечил людей, и еще он был очень добрый человек и всем, кто к нему обращался за советом, во всем помогал. И так, работая с утра и до поздней ночи, он прожил лет пятнадцать при советской власти.

Слышу, однажды на улице кто-то его останавливает:

– Дедушка, а дедушка, скажи…

И стал мой друг, прежний мальчик, с кем мы в старинной гимназии на одной скамейке сидели, дедушкой.

Так вот время проходит, просто летит время, оглянуться не успеешь.

Ну, хорошо, я продолжаю о друге. Белеет и белеет наш дедушка, и так наступает, наконец, день великого праздника нашей победы над немцами. И дедушка наш, получив почетный пригласительный билет на Красную площадь, идет под зонтиком и дождя не боится. Так проходим мы к площади Свердлова и видим там за цепью милиционеров вокруг всей площади войска – молодец к молодцу. Сырость вокруг от дождя, а глянешь на них, как они стоят, и сделается, будто погода стоит очень хорошая.

Стали мы предъявлять свои пропуска, и тут, откуда ни возьмись, мальчишка какой-то, озорник, наверно задумал как-нибудь на парад прошмыгнуть. Увидел этот озорник моего старого друга под зонтиком и говорит ему: