Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 109

Бывало, сам помню, когда ее какой-нибудь маленький заревет, как она подхватит его, как прижмет к материнской груди; и вновь отстранит, засмеется и полюбуется со стороны, как художник на свою вещь: знает, что это и свое, и как бы уже и не свое, и куда лучше, чем она сама, и что это просто чудо, а не картина и не ребенок.

А теперь, когда заплачет дитя и надо его успокоить, то берет его на руки и, склоняясь к нему, очень серьезно глядит, как будто куда-то сквозь него, и там где-то видит судьбу его, и скорбит об этой, ей только, скорбящей матери, известной судьбе.

Глядишь на такое лицо, и своя же покойная матушка вспоминается по-новому, и дивишься ей, и сердце щемит за себя самого. Ничего-то я не чувствовал, когда жил с ней и глядел на нее, и она тоже на меня так скорбно глядела, и я в этом скорбном всевидящем луче, я, негодяй, плутовал.

Но если прошло с тех пор полстолетия и я все-таки чувствую боль, значит, и тогда было же где-то во мне то самое прекрасное чувство, каким я теперь вызываю к себе это лицо.

Может быть, и тогда она это хорошее во мне могла распознать и скорбела оттого, что провидела, сколько нужно мне перенести в жизни горя, чтобы вызвать со дна души наверх красоту и добро. До мельчайшей черточки вижу это, как глядела она в меня и куда-то далеко через меня.

Но вот полоснуло по сердцу! Как раз, когда она так на меня глядела и позабылась, в этот святой миг я свободными ручонками своими из раскрытого кошелька на столике и стянул себе проклятый двугривенный.

…И вот к Ване пришла женщина-мать, а к Алеше птичка прилетела.

Была она совсем молоденькой: маленькая женщина, лучше сказать – девушка, вся как незабудка на зеленом стебельке.

К удивлению всех, эта самая Милочка, по общему признанию не женщина, а птичка или цветочек, проливала по мужу горькие слезы, больше даже всех простых баб, и прямо исходила в слезах. Никто не принимал эти слезы, не верил им, и некоторые прямо говорили, что это даже не слезы, а с гуся вода. И горе на ней, как вода на уточке: встряхнулась – и опять сухонькая. Некоторые даже объясняли эти слезы формой Алексея Мироныча: бухгалтер в новом виде вдруг оказался статным и пригожим военным.

И так все, кроме меня и Анны Александровны, Милочку понимали очень просто: птичка и птичка. Но больно мне за эту птичку! Вспоминаю, как и у меня когда-то была своя птичка, и такая мне привычная. Ходишь, бывало, каждый день полем, глядишь так равнодушно: летает птичка высоко, – соображаешь, что к вёдру, летает низко – к дождю.

Но было раз случайно: я поднял голову вверх, а на телефонной проволоке близко, только рукой не схватить, сидит ласточка птичка и такая красавица, никак описать невозможно, потому что не в расцветке дело тут, не в красном горлышке на белом, не в черной, отливающей радугой спинке, не в хвостике вилочкой, не в коготках, обнимающих проволоку, а в том свете, какой просиял во мне в ответ на чудесные краски и форму этой маленькой ласточки.

До того она мне хороша показалась, что на всю жизнь я почувствовал благодарность, и только собрался в душе своей дать зарок, чтобы не забыть эту минутку и в самой великой беде, какая неминуемо придет ко мне, славить и благодарить, поглядел наверх, – а на проволоке уже нет ничего: птичка моя уже улетела.

С кем это, однако, не бывало такого! Я лишь к тому все это рассказываю, чтобы каждый помнил, как и в его душе из-за какой-нибудь общей всем птички показываюсь своя чудесная ласточка, и что даже, может быть, каждая такая птичка, чтобы сделаться ласточкой в том смысле, как я говорю, непременно должна встретить своего особенного и единственного ценителя. А что таким единственным ценителем Милочки был наш Алеша – я очень сомневаюсь.

Бывало, Алеша сидит за столом, даже и в выходной день, то ли вычисляет что-то по своей бухгалтерии, то ли выводит решение на поступки и записывает об этом у себя в дневнике. Милочка в это время с тряпкой в руке вытирает на клеенке после него, как он пил чай, накапал и насорил.

В Милочке сердечко бьется частенько, как в птичке, хорошенькая она, с синими глазками, прелесть, склоняется близко к его голове, быть может, пощекотала его золотисто-каштановыми волосами, и он даже почесал себе пальцем в этом месте лицо.

Милочка загадала про себя: очнется – буду любить, нет – это не тот. Но нельзя же уйти с тем, что выходит «не тот».

Она нежную ручку осторожно кладет ему на голову и будто забывает, а он в задумчивости своей тихонечко руку ее отводит и еще крепче напрягает морщины на лбу, будто Милочка не человек, а котенок трется с поднятым хвостом и мурлычет.



– Слушай, Алеша, – говорит она, – сегодня выходной день, пойдем с тобой в Сорокин лес по малину. Он поднимает на нее свои большие серые глаза.

– Ты, Милочка, что говоришь?

Она ничего не отвечает, только глядит на него, и в мысли у нее вертится опять: «Не тот, не тот, не такого я с колыбели ждала».

– Что ты говоришь? – спрашивает он.

– Для глухого, – отвечает, – две обедни не служат.

И тут оказывается, – он хорошо слышал вопрос, только не сразу может поднять его из-под своих тяжелых мыслей.

– Ты, – говорит, – кажется, хочешь идти в лес за малиной?

Тогда в ней поднимается злость и неудержимое желание сделать ему какую-нибудь гадость…

Бывает, и сделает, а когда натворит много досадного и он все глядит на нее, и глядит такими виноватыми глазами, тогда она вдруг во всем повинится: и за то, что «не тот» про себя думала, и что нарочно опрокинула чернильницу, и в прошлом такое же вспомнит, и станет ей очень жалко его, и она эту болезненную жалость в себе за любовь примет, и начнет его целовать, и слезами мочить, и в лес уведет за малиной, и расшевелит его, и он пробудится, как живой, любящий и невиноватый, как невиновен жук перед ласточкой, стремительно летящей, что не сразу может оторваться от земли и долго путается в траве и жужжит, пока соберется только крылья расправить.

Так вот, когда Милочка провожала на войну Алексея Мироныча и неутешно плакала, только мы с Анной Александровной понимали, откуда брались у Милочки слезы: она этими слезами смывала все прежние свои «не тот» и смыть не могла. Наверно, Алеша был ей и вправду «не тот».

Сокровища слов моих десяти мудрецов, связывающие между собой тысячи лет человеческой жизни, кажется мне, никогда не исчерпаются. Но умная душа каждого, кто прикасается к этим сокровищам, всегда немного поспорит, пока с чем-нибудь навсегда согласится.

Так вот, читал я сегодня о том, как у сеятеля одно семя упало на добрую почву, другое – на каменистую. Читая эти слова, в то время как люди уходили от нас на величайшую войну, я людей этих понимал как семена.

И мне приходило в голову, что дело не только в почве тучной или каменистой, а в семенах: во всяких, даже самых добрых и очищенных, непременно сколько-то таится и сорняка.

И вот стал передо мной, взявшим на себя совесть летописца, вопрос: могу ли я, подобно как в рассказе о сеятеле, пренебречь сорными семенами? Ведь тогда я, как летописец, оторвусь от жизненной правды, если ничего о сорняках не скажу.

Подумав о Несторе и о его лампаде, я увидел солнечный луч в моей комнате, и в нем светились миллионы комнатных соринок. Да, подумал я, в свете лампады у Нестора можно, конечно, писать, как хочется, и обойтись совсем без соринок, а у нас, на всем природном свету, так невозможно. И, подумав об этом, вспомнил я нашего Артюшку, мужа моей дальней родственницы Натальи Анисимовны.

Человек этот, Артюшка, не здешний был, а присланный, и вертелся на разных должностях, как бес на сковородах: на одной поджарят – он прыгнет на другую, похолодней, тут станет жарко – на третью. Сколько раз я ни старался при встречах с ним поймать его взгляд, и не мог. Человек очень быстрый, очень способный, скажешь ему что-нибудь – и вот тут бы сойтись глазами в одного человека, понять что-нибудь вместе, как все делают и сколько-то верят друг другу. А этот Артюшка, торговый агент, и глазом моргнуть не успеешь, обведет тебя по-своему, и нет ничего у тебя – ни товару, ни человека.