Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 41



Тема кристаллографии у Пришвина имеет множество аспектов. Это и образ изначально сотворенного мира как кристалла, который, падая, образовал бесчисленные формы круглых миров. Это и мысль о том, что всякая творческая сила есть сила кристаллизации, то есть восстановление изначальных и вечных форм кристалла. И наконец, мысль о кристалле переносится в область духовную – в область борьбы за Прямую, как моральную борьбу за некий идеал, противопоставляемый Кривде.

Такие художественные открытия можно делать без конца, и все они находятся, несомненно, на грани сказочного, в сущности, детского восприятия мира, – так видит мир ребенок. Но тем не менее они реальны, потому что доступны всем, и они украшают нашу жизнь, хотя мы и не задумываемся об этом.

Так видит художник мир, в котором возможна согласованность форм, наблюдаемых им в отдельных случайных явлениях. Этот мир хорошо известен ребенку, и Пришвин не устает повторять о детском восприятии мира и о художественном творчестве как об игре ребенка.

Так настроенный и осуществляемый в искусстве мир мыслится нами сейчас скорее всего только как прекрасный вымысел – сказка. Но без сказки, как мы знаем, человек ни жить, ни работать не может: нет движения без сказки, и без сказки не может быть правды. Так думает Пришвин. И еще резче: «Правда без выдумки – как самолет без горючего».

В творческом воображении художника происходит борьба: в конечные обыденные формы художник вкладывает бесконечное поэтическое содержание.

Тут остановимся и мы и начнем вместе с Пришвиным обратное движение, чтобы представить себе ясно, что такое природа у художника – Пришвина.

Космос – этот символ бесконечности – переносится Пришвиным внутрь земной знакомой нам природы, и это уже не расплывчатый бег уносящейся мечты, а четкая материальная прочнейшая форма земного бытия.

Так понимаем мы поэтическую философию, и таково поэтическое понимание мира природы и человека в нем у Пришвина.

Пришвин пишет: «Вот это и есть самое главное – быть уверенным, что мир этот существует и если сделаешь усилие, то можно и самому попасть в него и потом открыть его всем.

Сколько ни думай, не скажешь, откуда берется эта уверенность в существовании чудесного мира, уверенность, равная знанию, требующая от каждого оставить свой дом и найти лучший, и как-то не для себя одного, а для всех».

Как это происходит в сознании, в опыте Пришвина? Вот простейшая запись его дневника, его повседневного быта: «Чтобы лес стал как книга, нужно сначала не по верхушкам глядеть, а нагнуть голову и вникнуть в мелочи. Это не очень легко, потому что хочется смотреть на вершины. Много нужно в себе пережить, чтобы захотелось с любовью и радостью глядеть себе под ноги. Надо, чтобы стало тесно в себе, и очень больно от этого, и почувствовать малость свою, и возненавидеть претензии вместе с птицами летать по вершинам.

Тогда в глубокой уничтожающей тоске опускаешь глаза и встречаешь маленькое чудо какое-нибудь: вот хотя бы этот папоротник с такими сложными листьями, такой нежной зеленью <…>. После долгого удивленного разглядывания внизу попала пушинка в глаз, захотелось вверх посмотреть, и вот тогда открылись вершины во всех своих подробностях, во всей своей красоте. Так нашелся выход из себя».

Этот выход нашелся в человеке, как мы только что увидали, через связь его с родным и земным, через любовное и смиренное к нему отношение: надо было «возненавидеть претензии… летать по вершинам..». И тогда открываются ему все богатства жизни – и под ногами, и на вершинах.

Так, в конечную форму художник вложил бесконечное содержание: море, озера, очарование бездны – все это оформлено у Пришвина и стало структурно-прозрачным, остановленный! в беге. Все стало у художника устойчивой действительностью.



Снова скажем: его мир – мир поэзии, сказки. Пришвин пишет сказки и в конце жизни отдает себе в этом трезвый отчет. Но сказки эти – быль, творимая из поколения в поколение, это жизнь, в которой не может осуществляться никакой правды без сказки. Правда и есть осуществление «лучшего, чем данное», в чем, по слову Пришвина, и заключается смысл всякого искусства.

У читателя может возникнуть тревога, что напряженность внутренней жизни уводила Пришвина в особое мысленное уединение и природа заменяла ему декадентскую «башню из слоновой кости». Но откроем любую его страницу – и такое опасение сразу рассеется. От первых его строк и до последних, написанных перед концом, – во всем видна прямая и тесная связь с общей жизнью, тревога за все, что творится на земле. «Спасителем человека от Кащеевой цепи будет тот, – пишет Пришвин в 1925 году, – кто научит каждого работника видеть в своем труде творчество жизни, чтобы часть узнала себя частью целого – коллектива. Есть ли это дело художника? – спрашивает Пришвин. – Нет, – отвечает он себе, – это уже дело человека».

В конце своей жизни писатель всецело обращает внимание на судьбы этого человека. Вопросы истории, войны и мира, спасения и преобразования природы – все эти вопросы нашей современности являются темой размышлений Пришвина и присутствуют особенно ощутимо в произведениях последних лет.

За ним стоял долгий опыт жизни: сколько подвигов, сколько преступлений, сколько судеб, за которые мы все сообща несем ответ, пережилось и оставалось в памяти. И на старости лет Пришвин сохраняет в душе те же черты юноши, принявшего некогда марксизм, чтобы поторопить пришествие благодетельной мировой катастрофы, которая, по вере его, преобразит жестокую и несправедливую жизнь.

Но уже в молодости, на своем тридцатилетнем переломе, он знал: он должен искать и найти, чем он сам может быть полезен общему делу данным ему природой дарованием, – это дарование настойчиво стучалось в душе и требовало воплощения.

По окончании войны Пришвин делает на рукописи своей, как ему казалось законченной, «Повести нашего времени» приписку, меняющую в корне смысл конца повести: теперь он обращается к герою своему с призывом снять с себя эту тяжесть свою: «все понять, не забыть и не простить».

«Так это эгоизм?» – спрашивает однажды, не понимая Пришвина, его собеседник. «Нет, – отвечает Пришвин, – это милосердие».

Нравственная мировая трагедия разрешается теперь Пришвиным по-новому, и это толкование должно было лечь в основу переработки «Осударевой дороги». С таким недоговором и вместе с тем с приоткрывшимся для него новым пониманием темы возмездия Пришвин уходит из жизни, не успев написать задуманную работу. Мы можем лишь бережно принять этот новый приоткрывшийся смысл и нести его дальше.

Как в народной сказке злоключения героя непременно должны закончиться победой, пиром, так и у Пришвина мы находим этот образ победы даже в самом начале его творчества, например, в дневнике 1915 года: «Я верю, мое единственное неведомое богатство будет некогда радостью всех». Он рисует легендарный образ мирового обеда – всеобщего братства, когда «не дерутся, не считаются с местами, едят да похваливают».

Мировой обед всех народов – всех культур. Чаша жизни. Космос как круглое образование. Человек как двуединая чаша. Круг как символ самозавершенности. Среди этих образов и бьется мысль художника.

Сквозь все записи пришвинского дневника и в молодости, и в старости просвечивает вера в великую миссию Родины и в особенный нравственный склад русского человека: «…в России нет средних людей». Так говорил ему в начале века петербургский чиновник и называл это качество нашей бедой. Но сам Пришвин понимает иначе: он заглядывает через край этой тайны русской души – тайны, по мысли Пришвина, ее невоплощенной гениальности.

Еще раз вспомним запись из позднего дневника: «И, может быть, всякое искусство является только ступенькой по лестнице: за верхней ступенькой искусство вовсе не нужно».

Всем это близко и понятно: мы ценим дело жизни взамен ее теоретизации. Мы ценим поступок взамен назидания – вот что оказывается понятным всякому человеку, стоящему на любой ступени сознания, вот где «его философия и его поэзия». Значит, решимость действовать есть для каждого человека в каком-то смысле конец его философии – но этот конец есть богатейший плод его предыдущих мысленных усилий. Это и есть пришвинская тема: «искусство как образ поведения».