Страница 7 из 65
Мальчик спал, вытянув застывшие, белые, в глинных пятнах ноги; редкие волосы растрепались, белела в сумраке впалая грудь. В углу, на ослизлых постилках, укрытые материной старой юбкой, спали, выставив красные локотки, двое малышей, потонувшие в голодном и холодном сне. Дровосек снял куртку, которую надевал в горы, укрыл их прозяблые ножки и со свечой в руке нагнулся над циновкой, где спала жена: она лежала, всем телом прижавшись к скудному теплу циновки, словно к груди любимого, расслабленно уронив руки, обессиленная; ее черные волосы печально рассыпались по жалкой постели, как траурный убор; и дырявое одеяло обрисовывало девственные и плодоносные формы ее груди.
Дровосек взял черный свой топор и большой жгут веревок, натянул на голову грубый бурый колпак и медленно побрел из дому тощей, голодной тенью, по долгим, крутым, мертвенно-белым, тонущим в снегу дорогам.
Его лачуга затерялась у подножия высоких гор, вдали от людских поселений, средь нескольких черных деревьев, подъявших к небу свои оголенные, тощие, скорбные руки.
Здесь жила эта закованная в холод, изъеденная голодом семья, наедине со снегами и зимою, тая в сердцах своих религию солнца, зеленеющих всходов и звонкого сияющего плодородья — яркие, чарующие картины, столь же далекие и непостижные, как сам бог средь райских просторов в звездной пыли. Мужчина каждый день уходил в горы на свою битву с ветвистым лесом; женщина, дома, чинила лохмотья у потухшего очага, а как стемнеет, приоткрывала срывающуюся с петель и растресканную ветрами дверь, всматриваясь в заснеженные тропинки, — не возвращается ли, медленно, сгибаясь под огромными связками хвороста, ее муж…
Дровосек брел в сторону леса.
Снег падал, легко и тихо. Душа цепенела в теле, как в монашеской одежде, испуганная сверхъестественной строгостью пейзажа. Ибо у здешней природы были своеобычные и жестокие повадки.
Заря вставала мутная и медлительная, слезливая, как вдова в час похорон мужа; и в скудном тонком свете клочки льда, свисающие с чертополохов и вересков, казались лохмотьями погребального савана; на недвижных деревах птицы, застылые и немые, топорщили перья на режущем ветру.
Дровосек все шел, раздирая плечи в колючих кустах куманики, обрызганный капелью с веток, бледный, невозмутимо спокойный.
Он шел медленно. Он думал о землепашцах, что об эту пору там, в теплых краях, выходят, посвистывая, священным сияющим утром, средь высоких трав, в животворном блистании рос, ведя по бороздам, под радостный победный посвист ласточек, своих сильных, медлительных и добрых волов… У него была жена и голодные дети в жалкой хижине; он каждый день исходил потом и падал от усталости, но редко удавалось ему видеть на любимых лицах румянец жизни. Всё здесь было холод и голод: ни теплого одеяла, ни прочной одежды! Добрый бог там, в вышине, верно, так уж тепло укутан средь своих райских кущ и светлых звезд, что ему и недосуг подумать о бедных людях с полей и гор, которые дрожат от холода. И есть же на свете счастливцы, каждый день видящие теплый румянец на лицах своих детей!
Так думал печальный путник, тяжко влачась по крутым тропам, весь промокший, с душою, полной тревоги и муки. Снегопад разматывал над ним длинные пряди белого пуха.
А он всё думал, что ведь мог бы быть зажиточным землепашцем и видеть ввечеру, вкруг пылающего и мирного очага, целую толпу крепышей — жнецов и сеятелей — перед большим котлом супа, за простой и веселой трапезой, сдобренной смехом и шуткой.
Снег падал ровно и зыбко, и слышался шум — неверный, как гул моря, упорный, как жужжанье пчел, — и были то стоны тысяч и тысяч печальных сосен.
Бедный дровосек глядел вокруг на большие снега, в клубок сворачивающиеся на камнях, в клочья рвущиеся о чертополохи. Время от времени ворон, пролетев над деревьями, ночной и безмолвный, колебал недвижный воздух резкими ударами своих крыльев.
Начинал просветляться день. Дровосек чувствовал себя совсем одиноким средь этой враждебной и дикой природы; и порою рука его, ослабевшая от лихорадки, гнулась под тяжестью топора и мокрых веревок.
Он всё углублялся в чащу, словно в забытьи. Сосны стояли сомкнутым строем, и ночь еще медлила покидать сплетенье бледных веток. Снег, падающий на них, таял росою от тепла древесного сока.
Деревья замерли, словно в религиозном страхе.
Когда шел из рощи к ближним горам, вспомнилось вдруг дровосеку, как ходил он когда-то на подрезку маиса в далеком южном селенье и в страстном, гармоническом свете звезд пел под гитару, сидя возле милой девушки с невинным лицом и волосами цвета шелковичных ягод; и, потеряв голову, заглядывался на белую шейку, чуть видную из-под платка!
А сегодня, вот в эти минуты, — думалось ему, — с мукой в душе глядит она, бедная женщина, на голодных детей, топчущихся в их сырой лачуге, оборванных, жалких, хватающихся за ее подол со стоном: «Мама! Мама!..» И глаза несчастного туманились струями слез.
Но вот он крепче сжал в руке топор и вошел в ветвистый лес.
Древние дубы, буйные и вещие, томные тополя, торжественные каштаны, гигантские вязы, ощетинившаяся шипами куманика — огромное сплетенье ветвей, где веет печальный ветер, — все эти живые, крепкие растения, что приветно шумят под солнцем, обрызганные яркостью света, — вся чаща лесная, сумрачная Диана с растрепанными прядями, стояла, погруженная в дрему, под тяжестью снегов, печальная, немая, горделивая и непокоренная.
Дровосек, вздев свой топор, пробирался по чаще; он знал эти странные причуды леса, эти снежные перекаты, задумчивые лики скал, всю путаницу ветвей и листьев, с которых капли спадают, как эхо прошлых дождей, — и, размахнувшись на старый дуб, он побледнел, словно совершал убийство.
Его простое доброе сердце не понимало, но чувствовало эти недвижные жизни, немые и звонкие, что звались деревьями, листьями, кустами и цветами; он сострадал стону могучих стволов, печалился об ободранной коре и рваных древесных волокнах, и у него было чувство, что он приносит в жертву своим голодным детям бесчисленные жизни деревьев.
Дровосек вонзил топор в ствол дуба, и все гигантское дерево задрожало от боли: и ветви его, вытянувшись, повисли, без жизни и силы, вдоль ствола, словно готовясь умереть без стона, в гордом, суровом молчанье.
Солнце поднялось свинцовое, бледное, слабое, без силы и радости, без священного сиянья восхода, меж стелющихся туманов, средь скорбно тающих туч. Птицы взлетали то там, то тут с печальным криком.
И дровосек, тяжко дыша, с растрепавшимися волосами, весь красный, свирепый, подняв топор, в трагическом ожесточении сражался со стволами, сучьями и корнями, с твердой корой и упругими волокнами. И земля вкруг него полнилась ворохом черных ветвей — отрубленных рук деревьев, безжизненных и недвижных, как броня поверженного воинства.
Все эти деревья, которым понадобилось столько времени, чтоб взрасти и набраться силы, чтоб привыкнуть к неистовым ветрам, научиться хватать за гривы буйные ливни, закутывать свою нежную наготу в туманы и испарения земли, все эти деревья, полные шрамов от укусов ноябрьской стужи, полные легенд и запаха бурь, испуганно свертывали свои дрожащие ветви, едва топор зловеще сверкнет в воздухе…
Широкая рваная рубаха дровосека колыхалась на ветру, грубые деревянные башмаки оставляли ямы в глубоком снеге. И, голодный, пугающий, он шел большими шагами по лесу, разрывая волокна, кроша корни, покрытый щепками, опутанный обрывками живых нитей, трагически вздевая руки, замахиваясь топором на кружащих над головою воронов; и, полный любви к своим детям, пытал деревья, терзал их жгучими ударами, крича им: «Трусы!»
Так сражался он со снегом, с ветром, с дождем, с сыростью, с туманами, с лихорадкой, с болью до самого наступленья темноты.
Он нарубил уже целую гору веток и поленьев, обвязал их веревками, крепкими, как его руки, и воткнул в середину кучи свой топор. Огромная связка лежала у его ног, прислоненная к глыбе снега; концы веревки, за которые предстояло поднять ее, свисали вниз, черные и сырые. Он согнулся в три погибели, чтоб взвалить ее на плечи, но, как стал подымать, руки его вдруг ослабли, похолодели ладони, в глазах помутилось, и он рухнул наземь, обливаясь ледяным потом, приклеившим волосы ко лбу, и оцепенелые пальцы его вонзились в снег.