Страница 122 из 132
Не успел я об этом подумать, как появился другой интеллигентный нищий, стал возле старух и засвистел на свирели. Помню, еще перед войной тут в кафе был чешский оркестр, во главе его был энергичный горбоносый, до Пана только рогов не хватало, играл он тоже на свирели и всегда имел большой успех у публики.
В восемнадцатом или девятнадцатом году, когда вся торговля была закрыта, проезжал я в Москву и тоже под вечер шел по бульвару. Помню, злейший ветер гнал холодную пыль по сухой земле, и вот у памятника Пушкина стал этот Пан, еще в цилиндре, а концы брюк уже поистрепались и были упрятаны в сапоги. Пан поставил цилиндр у памятника и засвистел. Ах, до чего бывают иногда хороши звуки шарманки или свистульки, если ко времени, откуда-нибудь из-за угла, с чужого двора, и прямо хватит за сердце, с расширенной душой я бессознательно достал целую керенку и незаметно опустил ее в порыжевший цилиндр.
Счастливый день вышел.
В самые тяжкие годы видел я, как из деревни в деревню проходили через всю страну люди, не имея ничего, питаясь лишь подаянием. Ни за какие деньги, бывало, в избе хлеба не купишь, а так попроси – не откажут. И до такой чепухи доходило в голодный год, когда губерния на губернию наваливалась, и эти беженцы не хотели работать, потому что так подавали – какая нелепость. Но беженцы были несчастны, и им подавали, губерния кормила губернию.
Боже мой, кого я узнал в этих звуках теперь: этот сгорбленный старик с седой щетиной на щеках был тот самый Пан. А играл он по-прежнему. Нежданным гостем залетел на бульвар солнечный луч, и вдруг чудесно вспыхнули последние, не облетевшие октябрьские листки на деревьях. Как люблю я эти последние вестники любви умирающей природы, какой великий завет таится в недрах земли – умирая послать привет свой нашему Солнцу. Умирающий Пан играл на свирели, забылись все мелочи жизни, и радостно подал я старику миллион.
Буйно, размахивая руками, с энергичными лицами проходили молодые люди в прекрасных сапогах.
– Ах, шевяки, шевяки, – повторяла старуха.
Вот когда освободится душа от тела и улетает к себе в вечный дом, то по дороге все простит, все забудет, и станет ей жалко человека, может быть, даже совестно уходить от его страданий и мук в свой хороший дом, вот она задумается, остановится, оглянется на землю и… это звезда на небе.
А у человека на земле милостыня.
Звездами украшено небо.
Милостью простого сердца украшена моя бедная родина.
Москва, октябрь 1922
Сопка Маира
Вы не правы, милый мой зарубежный друг, грусть совсем не соответствует моему нынешнему душевному состоянию, но когда я пишу для «Накануне», то, в сущности, я пишу для Вас и мне становится грустно: неужели мы с вами никогда не увидимся? И как досадно думать, что я не могу настаивать на вашем приезде сюда исключительно по невозможности достать для Вас в Москве сносное жилище: на литературном заработке этого сделать нельзя, я сам, уже хорошо приспособленный, сытый, живу в такой сырой комнатке, что редкий день не болит голова. Но вообще я здоровый, мирюсь со всем ради того, что в России я имею квартиру для своей души: леса наши мало-помалу очищаются от лома первых разрушительных годов революции, на гарях поднимается буйная поросль, возле дорог открываются мирные пешеходные тропинки, по которым можно совершенно спокойно ходить.
Не стыжусь сознаться вам и в том, что после голода и занятия не своим делом радость бытия, как было принято у нас говорить «животная», вытесняет у меня всякую грусть. Поешь – хорошо, удастся выпустить, хоть и с большими опечатками, книгу – и думаешь: «заслужил отдых, заслужил!» Раньше, бывало, как-то иначе: выпустишь книгу и не глядишь на нее, поешь – и загрустишь.
Опишу вам, как началось во мне это оправдание бытия и как вообще снова стал заниматься своим делом.
Немного больше года тому назад в глухую деревню, где я был учителем и кормился исключительно тем, что подадут родители моих учеников, приехал первый торговец, и купил я у него зажигалку с бензином. До этого я высекал искру из своей яшмовой печати куском старого напильника, затлевший кусок трута клал на угли и дул, пока не вспыхнет лучинка, от этого дела во рту у меня всегда пахло копченым сигом и при недостатке питанья позывало на сига. И вдруг зажигалка – чик-чик! – и готово. Первую ночь я, как ребенок, спал с зажатой в кулак зажигалкой. Потом вместо лучины явился керосин, тоже огромная радость.
В марте прошлого года я собрался с духом и отправился в Москву на разведку. Какую тут животную радость я испытал при виде открытых продовольственных магазинов и книжных лавок – не пересказать. Помню, первые прочитанные мною в книжной лавке слова были Андрея Белого, что Россия – гнилой, смердящий труп, и все это гнилое, смердящее воскресло, причем это «воскресло» было спущено вниз пирамидкой, как в старинных рукописях. Из книжной лавки я перешел к витрине магазина Елисеева, смотрел на балыки, икру, на двинскую семгу, все время повторяя про себя:
и все это
воскресло.
Обычный в то время припев обывателей о недоступности товаров для бедного человека меня нисколько не смущал; мне бы только воскресло, а голова моя так счастливо устроена, что воскресшее непременно попадает ко мне в рот.
Тут же на Тверской некто, делающий карьеру редактора, узнал во мне старого писателя, попросил меня написать, указал тему, материалы и дал, как говорили, пустяковый аванс. Но с этим авансом я приехал в деревню и купил пять пудов хлеба – по-деревенски целое состояние. В этот момент я понял, что власть пуда хлеба надо мною кончилась, что я выхожу теперь в свет опять на свой почин, на свой загад.
Признаюсь Вам, что в юности я боялся этой силы пуда хлеба, добываемого из земли при условиях труда нашего общинного хлебопашца. Замечательно, что и крестьяне того уезда, где я жил, поняли хорошо тягость этого общинного пуда хлеба и массами стали переходить на хутора. Наша деревня вся в одну неделю разбрелась по участкам, я переехал тоже со своим хозяином куда-то в кусты на горушку и назвал этот хутор именем одного моего рассказа «Сопка Маира». Тут, на этой Сопке Маира, в августе месяце прошлого года я поселил свою семью и отправился в Москву делать литературную карьеру.
Милый друг, мы с вами воспитались в такой общественной среде, где непременным условием было при всяком выступлении признание какой-нибудь платформы или позиции. Помню, даже при вступлении в члены религиозно-философского общества Вячеслав Иванов меня спросил: «Вы на какой стоите платформе?» А когда я удивленно расширил глаза, пояснил: «На христианской или языческой?» Может быть, и вы теперь спросите меня, на какой позиции я стоял, отправляясь в Москву на литературное поприще.
Скажу вам пару слов о добродетели. Мне кажется, добродетель вообще склонна к покою, а из этого порождается лень – мать всех поисков, всякого зла. Напротив, зло всегда деятельно, у него множество агитаторов, оно заражает, и действие, видимо, такая же добродетель зла, как лень есть зло добродетели. Где было нам, голодным, жаждущим жизни корневым мочкам, разбираться в добре и в зле, в позициях и платформах. Я стал непостыдно равнодушен к словам о добре и зле: лишь бы только выбиться на свою дорогу. И такими стали решительно все в обществе, начиная от интеллигентного горожанина, кончая неграмотным крестьянином.
В Москве я поселился в такой маленькой и сырой комнате, – хуже только разве в окопе! Мебелью была одна лавка, и на ней вместо матраца енотовая, съеденная молью шуба поэта Мандельштама. Сам поэт Мандельштам с женой лежал напротив во флигеле на столе. Вот он козликом, козликом, небритый, и все-таки гордо запрокинув назад голову, бежит ко мне через двор Союза писателей от дерева к дереву, так странно, будто приближается пудель из Фауста. «Не за шубой ли?» – в страхе думаю я. Слава Богу, за папироской и нет ли у меня одного только листа писчей бумаги.