Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 120 из 132



Скучно мне все это описывать, поверьте на слово такой чепухе, что из-за коровы одной, лошади одной, двух подсвинков, двух овец, двенадцати кур, дети уже на последнем плане, – приходится до восхода вставать (к пастуху) и лечь перед самым рассветом. Притом злоба такая между собою в деревне теперь, что человеку страшно в глаза заглянуть.

Так ведет дело Старый Хозяин, и я критикую его агрономически. Опять без радости, поверьте мне, что весь этот ад кончается, как только человек выходит на отдельный участок.

Это вдруг поняли – деревни лопаются, можно сказать, каждый день. Одна мне знакомая деревня очень долго держалась: никак не собиралось большинства в пользу раздела. И вдруг половина дворов сгорела. На одной деревенской половине гармонья играет, на другой – плач и скрежет зубовой. И постановили на сгоревшей половине: сжечь другую половину, где на гармоньи играют.

Но до пожара второй половины все-таки не дошло: поставили сторожей, выбрали свое добро в другую деревню и начали переговоры о выходе всех на участки. Позвали землемера, и все рассыпали, как горох по кустам, и вся «страда» кончилась.

Агрономически тут нельзя успокоиться: в сущности, это старое славянское расселение починками, а каждый из этих отдельных дворов со временем должен превратиться в прежнюю деревню, и опять должен подняться крик: земли, земли. Но тут важен разлад со старым бытовым укладом.

В начале революции говорили:

– Революция произошла, а ум человеческий не произошел.

Теперь по всему видно:

– Ум произошел.

Иду я как-то к Карлу Герасимовичу и думаю: «Русский он, православный, почему же имя у него лютеранское». Спрашиваю девушку про это.

– Мы зовем его Кирюшкою, – ответила она, – а это он сам себя назвал Карлом.

Прихожу я к этому Карлу: молодой он человек из военнопленных Германии, семья обыкновенная – старики, детвора. Все садятся за стол к общей чаше. Богу помолились. У Карла чашка отдельная, и Богу не помолился.

– Вы что же отдельно, и Богу не молитесь?

– Не молюсь: германский Бог крепче.

И посмотрел на своих вызывающе, те посмотрели на него: видно – борьба.

И начинает Карл все критиковать: разве это жилье без фундамента? Разве это дом – изба? Каждые десять лет подгнивает, а вот у немцев…

– Стойло у коров холодное и темное, корм дают без меры, а у немцев…

– В избе грязь – отчего? Бабы занимаются каким-то плетеньем, а вот у немцев…

– Навоза не хватает, золу выбрасывают на улицу, а у немцев…

И так все до последнего, до самого имени собственного: нет, всю жизнь надо переделать и начать с собственного имени, он теперь не Кирюшка, а Карл…

Смешно, конечно, но ведь если с большой высоты посмотреть на западника Чацкого в староколенной Москве, чем он отличается от Карла и что он, кроме западного, дает старой Москве.

Наш Карл – это Чацкий в деревне, свой самородок деревенский.

Никола Сидящий

Наше село сидит на торфяном болоте, пусть оно раньше называлось Иваново, а теперь стало называться Люксембург, ничего от перемены названия болоту не сталось: грязь в Люксембурге совершенно та же, как испокон веков было в Иванове.

Не понимайте только меня, как любят понимать русские люди, притчами, я не хочу сказать, будто ничего вообще не переменилось, вот, например, недалеко от этого Люксембурга есть маленькая деревенька и в ней теперь завелось электричество, притом безо всякой помощи правительства, просто крестьяне купили себе для пахоты трактор и этот же мотор приспособили в темное время для освещения. В деревне этой даже нет ни одного коммуниста, а просто порода людей такая: лет тридцать тому назад, когда только что появились волшебные фонари, в этой деревне был первый волшебный фонарь. Зато верст двадцать от нее есть другая деревня, там никогда не было волшебного фонаря и теперь она самая озлобленная, темная, и от революции ничего не перенимает себе хорошего. Нет, я не хочу говорить притчами, что ничего не переменилось к хорошему в жизни местных людей, а исключительно, что в Люксембурге от перемены названия грязь не уменьшилась и как было, так и осталось болото.

Был в этом болоте человек, у него был большой двухэтажный дом ужасных пропорций, без всяких украшений, просто кирпичный сундук. В нижнем этаже была мясная лавка и бакалейная, приказчики продавали, а сам хозяин, человек пожилой, но еще крепкий, в то время чуть только мука в бороде стала показываться, сидел обыкновенно на камне возле лавки: чего ему соваться самому, поработал довольно, дело налажено, сиди и сиди. В налаженном деле и с улицы, чуть перебой, – слышно. Тогда хозяин встает с камня и в дверь: «Стерва».

Все затихает. Хозяин, прозванный у нас Никола Сидящий, опять садится на камень, глядит на базар и молчит.



Хороши базары были в Иванове, кто не любит и не понимает базара, тот ничего не понимает в этом житье-бытье. Вот в том-то и штука, не с лица надо смотреть нашу провинцию, лицо у нее под платком и только нос виден, но живот, у-у какой живот в базар раздувается. Со всех дорог, со всех концов лесных, полевых и болотных с раннего утра трусят лошадки и везут, чего, чего не повезут бородатые овчинные мужики. Бывало, купишь себе горячей самодельной колбасы с пол-аршина с ситником, мнешь это, а леший прямо на тебя лезет по бочкам, прет на баб, ноги давит, валяет ребят, кругом на него ругаются, кричат: «Куда ты лезешь, куда ты прешь?» – а он все лезет и лезет и прямо на меня, наметил и прет; вот и добрался.

– Чего тебе, дедушка, надо?

– Чистого деготьку, батюшка, деготьку.

– Я не торгую.

– Чего же ты возле бочки стоишь?

– Колбасу ем.

– Колбасу…

А сам наметил себе еще где-то и полез в самую гущу куда-то за чистым деготьком, и так он целый день будет лазить, валять ребят, баб давить, и сколько их, леших, тут лазит, толчея, теснота в брюхе базарном несусветная.

Живот раздувается, и здорово варят кишки, а в кишках, как газы брюшные, разные спекулянтики шныряют, скупают, перепродают. К вечеру брюхо повисло, и остался на площади только сор и навоз, да Никола неизменно сидящий на камушке.

Ну, как вы думаете, запой есть болезнь, или же, как голод телесный, например, к людоедству приводит, а так голод духовный к вину и самому ужасному безобразию? По-моему, так исходит от духа: нельзя же сидеть годы на камне и только смотреть по постным дням на базарное брюхо. Раз в месяц это бывает с Николой, поднимается с камня, и сейчас же, как вороны на падаль налетают, сбегаются разные людишки смотреть, что будет разделывать Никола Сидящий. Сначала из лавки торчма головой летят приказчики в грязь, потом собираются в очередь здешние известные люди:

Лихобор, первый в очереди, кривоглазый, с полотенцем на плече, трактирный слуга,

за кривым рыжий Барбос, вышибало из темных номеров Анны Ивановны Мейер,

за рыжим плешивый, маленький Щучка,

за кривым, рыжим и плешивым всегда Фунтик, кумовья Опилковы, сваты Обрезковы, Тютюшкины и под самый конец Бегунок, мужичонка мусорный, плохенький, за пятак пять верст пробежит. И в стороне от очереди из любопытства стоит поп Сашка с двумя дурачками, один Сало-Макало («коли бы деньги, я бы сало макал»), другой Григорий Великий (ходил с Петром Великим в поход против Александра Македонского).

Как раненый медведь в берлоге зверует в своей лавке пьяный Никола Сидящий, не подходи близко, каждому морду морсом закрасит. А поп Сашка со своими дурачками подзуживает очередь:

– Ну, подходи, Лихобор.

– Что же, не подойду?

– Попробуй.

– Стервятина.

И летит Лихобор с разбитой рожей в базарную грязь.

Здорово, хохочет поп Сашка:

– Ну, как ты, Барбос?

– Стервятина.

И рыжий кровью рожи своей поливает грязь.

За рыжим плешивый Щучка, Фунтик пухом летит, кумовья Опилковы, сваты Обрезковы, Тютюшкины, мусорный мужичок Бегунок, и Григорий Великий, и Сало-Макало, одного попа спасает его благодать, он смело входит в берлогу и запирается в лавке с Николой Сидящим.