Страница 117 из 132
Так хорошо, так чисто бывает на душе, когда яркими звездами по ночам прощается с нами зима и днем весна приходит сухими тропинками.
Плуг мой старинный неуклюжий и называется «нырок», потому что нет-нет и нырнет в землю по самую ручку. Но борозда, другая, овладел я нырком совершенно, научился по-лошадиному гоготать на Рыжика, отлично держу в борозде Лопоушку. Птицы кличут одна другую, кружатся, садятся на деревья, не решаются идти вслед за новым пахарем. Бабы тоже остановились на краю поля, мужики шли делиться и стали под лозинкой. Потом, осмотрев все мои движения, птицы слетаются клевать червей, бабы за травою, мужики за лес на ту сторону оврага, и там на бугре у них начинается галдеж дележа.
Нет счастья в одиночку! Земля такого не принимает, отталкивает. То лямка оторвалась – нужно лямку перевязывать, то болты расшатались – подвинчивать болты, то лошади отчего-то не идут, и я кричу:
– В борозду!
Как эхо отвечает сосед мой хуторянин надрывно из кустов:
– В борозду, подлая!
Тоже одинокий, оторванный голос. А из кустов кто-то хозяйски строго:
– «Хомут, хомут».
Правда, смотрю, хомут рассупонился и натирает Рыжику шею. Поправляю хомут, и хорошо мне думать, что вот хоть один человек нашелся и считает мое дело за настоящее и помогает. Хочу ему спасибо сказать, а его уже и след простыл: далеко в мареве пусто, колышется какой-то незнакомый, вовсе сивый старик.
Загон мой в день чуть побольше полнивы. Утром я намечаю себе верную линию через два полынка на дерево, прорезаю так с четырех сторон, черной каймой вспаханной земли окружаю зеленый пар, и то, что вспахано, ширясь, ширясь, – одна половина моего мира, а зеленое внутри – другая.
За лесом на бугре всё делятся, день ото дня у них сильнее галдеж, и ничем это остановить нельзя: то кого-нибудь обидели – опять делятся, то кто-нибудь новый пришел – новый передел, то другая деревня грозится отобрать себе землю и наших вовсе прогнать. Бушует дележ, как мутный поток по оврагу.
Разные формы принимает зеленый пар внутри черной каймы пахоты: к завтраку закругляется, к обеду становится с шейкой, потом шейка тает – исправляю углы, пашу треугольник, из него выходит нож, потом бритва, стрелка, и когда солнце садится, я по узенькой зеленой стрелке провожу последнюю борозду и кончаю: зеленого нет, все черное, паханное, мое.
Работа медленная, и когда поймешь ее, то все оказывается в лошадях: сам выходишь либо лошади. Итак, не работа сушит, а забота о лошадях: дать отдохнуть, попоить, покормить, наносить на ночь травы – лошади пашут, человек только ходит за ними. Полегоньку работая, поднял я за неделю пар плугом, двою сохой и зараз бороню, а там, на бугре, все еще не разделено, и пар там невзметанный, заросший, твердый, как сухая земля.
По-разному мы понимаем землю и волю, но здесь, на пашне, те же самые люди говорят совсем по-другому, и много доброго получил я от них и кланяюсь теперь всем бескорыстно мне помогавшим советом и делом. А больше всех низко-пренизко кланяюсь неизвестному мне белому старцу, который мне раз из кустов крикнул: «Хомут, хомут!» – и спас мою лошадь от раны. Привелось мне с ним еще раз встретиться в жаркий полдень, когда из влажной земли поднималось марево. Худо мне было тогда на душе, скажу прямо: отчаялся. Нехорошими словами, как сосед мой, кричал я на усталую лошадь, соха прыгала, палица постоянно выскакивала. Вдруг из кустов крикнули:
– Борона, борона!
Оглянулся я, а лошадь с бороной не за мной идет, а стоит на том конце борозды и травку щиплет: до того, значит, я разошелся душой с этим миром, с этой землей, на которой родился, что лошадь с бороной потерял. Стыдно мне стало, и не знал я, какими глазами посмотреть на того, кто крикнул мне: «Борона, борона!» Улыбнулся я жалкой улыбкой, как нерадивый работник хозяину, посмотрел, а сивый старик уже далеко от меня идет, колышется в мареве, осматривает наше общее хозяйство, нашу общую землю – родимую мать.
Какая тишина в осенних полях, далеко где-то молотилка, будто пчела, жужжит, а войдешь в лес, там с последним взятком пчела жужжит, как молотилка, – так тихо! Земля под ногами, как пустая, бунчит.
Подхожу к людям в ночном с лошадьми.
– Был мороз?
– Был, да росою обдало.
Люди эти, пролежавшие всю ночь на тулупах, простые как полевые звери, и разговор их был про зайца, которому корова наступила на лапу, – все смеялись, что заяц вился под коровой, а она жевала и ничего не знала; про то, как из лака с помощью соли можно спирт добывать; про немцев, которые из дерьма масло делают; про лисицу, про выборы и где керосин раздобыть, и как лампу керосиновую переделать на масляную, про махорку и набор Красной Армии.
Я удалился от них рубежом, поросшим муравою, в Семиверхи, где сходятся земли семи разоренных владельцев. Светлый водоем в парке, обрамленный осенним цветом деревьев, как затерянное начало светлого источника, встретился мне на пути. Тут из разноцветных деревьев: кленов, ясеней, дубов и осин, – я выбираю самые красивые листы и готовлю из них цвет совершенной красоты.
Вот я вижу теперь ясно, как нужно жить, чтобы вечно любить мир и не умирать в нем навсегда: нужно с ним расстаться при жизни, чтобы он скрылся для глаза и стал как невидимый град.
Источник радости и света встретился мне на пути, но я не раз встречался с им и потом скоро терял. Как удержать мне в памяти тропинку, по которой пришел я сюда навсегда?
В пении последней пчелы слышу я голос, что нужно проститься с родною землей.
Выхожу на опушку леса и малодушно теряюсь перед наступающей тьмой. Но и тьма не могла закрыть от меня радостного мира: еще не успела потухнуть вечерняя заря, как с другой стороны поднималась луна, свет зари и свет луны сошлись вместе, как цвет и крест в ярких сумерках.
Какая тишина в ярких сумерках полей! Как пустая, бунчит под ногами земля, зажигаются звезды, пахнет глиной родной земли – невозможная красота является в ярких сумерках, когда расстаешься навсегда с родною землей.
От земли и городов
Письма из Батищева
(В свое время Батищево (Смоленск<ой> губ<ернии>, Дорогобужского уезда) было Меккой народников, и все в русском интеллигентном обществе его знали. Теперь необходимо напомнить, что славу Батищевскому хозяйству создал А. Н. Энгельгардт, профессор химии, «по независящим обстоятельствам» поселившийся в этой глуши. Перед каждым выдающимся деятелем в зените его дела и славы является искушение малых сих, так и к А. Н. Энгельгардту после его знаменитых писем «Из деревни» потянулись паломники, прозванные в Батищеве «тонконогими». Не знаю хорошо происхождения этого названия, одни говорят, что кличка эта была дана первому ученику с необычайно тонкими ногами, другие, что крестьяне вообще так называли батищевскую интеллигенцию за узкие брюки.
А. Н. Энгельгардт, человек исключительной инициативы, воли и дела, а рядом с ним «тонконогие» со своим вопросом «что делать?» – вот первое, о чем мне хочется написать вам, когда, с одной стороны, народническое дело в свете грандиозного перелома в крестьянской действительности так интересно возвращается нашему сознанию, а с другой стороны, Батищево стояло почти что научным городком (Энгельгардтовская областная сельскохозяйственная опытная станция).
А. Н. Энгельгардт жил в таком маленьком и худом домике, что зимой за ночь мокрый веник примерзал к полу; по десяти лет, не снимая, он носит одно и то же платье, часто ест-пьет с рабочими, не имеет никакого общества; жизнь такую вполне можно назвать аскетической. Но подвиг совершается из целей часто земных – ему просто надо сделать доходным свое имение, применить к хозяйству свои знания по химии, потом и других научить и так оказать свое общественное «Я». Кроме того, ему хочется из русской интеллигенции выработать тип независимого сельского хозяина, в этом он курьезно сходится со Столыпиным, который хотел сделать то же самое с крестьянином.