Страница 46 из 49
А Нато в это время шла по аллее приморского парка, и песок шуршал у нее под ногами. Она спешила так, словно опаздывала на свидание — и не с кем-нибудь, а с самим морем. Ей не терпелось увидеть море перед собой. «На пляже, конечно, ни души. Можно бы искупаться, да только холодно», — отговаривала она сама себя, чтобы не поддаться желанию. Впрочем, у нее еще хватало здравого смысла, она еще понимала, что сейчас только сумасшедший полез бы в воду. А между тем ее неодолимо тянуло к морю, к величию и беспредельности моря, чтобы приобщиться к ним и преодолеть свою собственную ничтожность. Высокие сосны раскачивались и скрипели. Из зеленой листвы магнолии выглядывал зазимовавший, пожелтелый цветок. На пустой скамье лежал венок из сухих листьев, скрепленный обгорелыми спичками, такой, какие она сама сплетала в детстве. Наверно, какая-нибудь маленькая девочка, которой надоело играть в королевы, выбросила его, а может быть, забыла на скамье, убежав к зовущей ее няне. Нато свернула, не замедляя шага, к скамье, подобрала венок и стала на ходу прилаживать его на своей голове. Под ногами у нее шуршал песок. И вдруг зеленое в вечерних сумерках море вздыбилось впереди и рванулось к ней. Нато прибавила шагу, потом остановилась перед ворочающейся и вздыхающей стихией и сказала ей: «Я пьяная». На спине у нее вздулось платье — как бы вскочил горб из холода и пустоты. Море, казалось, хихикнуло в ответ на слова Нато, но тут же, глубоко вздохнув, снова взвилось на дыбы. «Чего ты злишься, я в воду не собираюсь», — успокоила его Нато. Рот у нее наполнился вдруг студеным ветром. Море прогремело где-то высоко в воздухе и рассыпало белые искры. «Как хорошо быть пьяной. Буду теперь почаще напиваться», — засмеялась Нато. Море отступило и с шумом вздохнуло. В седоватой гриве его запуталась гладкая, блестящая, похожая на кость щепка. «Если бы ты знало, как я тебя люблю, как по тебе скучаю», — разнежилась Нато, вздумала подольститься к морю. Море зашипело, растаяло, разостлалось у нее под ногами. Нато вскрикнула и отскочила назад, но все же замочила ноги. На кончиках туфель у нее осталась белоснежная пена. Где-то вдалеке зашуршал песок. Звук постепенно приближался и усиливался. Кто-то шел сюда, кто-то такой же легкомысленный, как Нато. Или… Но Нато нисколько не испугалась. Она и не подумала убежать или спрятаться. Правда, собралась было снять с головы венок, чтобы ее не приняли за сумасшедшую, но передумала. Кому какое дело до того, в своем она уме или нет? Из темноты вышли два солдата. Это под их ногами шуршал песок. Они шли вдоль моря, по самому берегу. На плечах у них висели ружья. Увидев Нато, они даже не замедлили шага, хотя и не сводили с нее взгляда, пока проходили мимо. Казалось, они не верят своим глазам, принимают ее за привидение, — и в самом деле, в эту стужу, в такой поздний час, одна, с венком из сухих листьев на голове… «Нельзя, барышня, у моря стоять», — наконец бросил ей передний, только чтобы исполнить свой долг, так как оба были убеждены, что Нато — все равно, была она призраком или живым человеком — не представляла никакой опасности. «Скучаете?» — спросил другой, уже пройдя мимо и скосив лицо в ее сторону. В одном этом слове вместилась вся солдатская тоска, жажда, жалоба, внезапная радость. Оба, разумеется, предпочли бы посидеть рядом с девушкой, такой, как Нато, хотя бы на мерзлом песке, в студеных, колючих сумерках, чувствуя за воротом у себя дыхание моря, — но сейчас было не время для этого, они вышли на дежурство, они воевали, и многое им предстояло еще вытерпеть. С ружьями, висящими на плече, шли они, и песок шуршал у них под ногами. «В конце концов, это мое море», — ответила им Нато в уме. Она даже не взглянула на них и только прислушивалась к шуршанию песка — сперва у себя за спиной, потом сбоку, со стороны рыбачьего квартала. «Почему это, собственно, нельзя около тебя стоять?» — крикнула она морю, когда шуршание песка окончательно смолкло. Почему-то она рассердилась на море, как девушка, гневающаяся на возлюбленного, из-за которого она убежала из дому и который, вместо того чтобы сжать ее в объятиях могучими, страстными руками так, чтобы у нее затрещали ребра, ворчит, брюзжит и советует ей вернуться домой. «Если тебе я не нужна, возьму сейчас и явлюсь к Сабе Лапачи в этом венке, — сказала она морю и сама рассмеялась. — Что за вздор я говорю!» Но почувствовала, что если и осмелится когда-нибудь постучаться к Сабе Лапачи, так только сейчас, пока у нее еще шумит хмель в голове. «С чего мне вспомнился Саба Лапачи?» — испугалась и в то же время раззадорилась она. Еще некоторое время она слепо сопротивлялась этому безумному желанию, боязливо ощупывала его острые когти и наконец сдалась ему. Она стояла, дрожа от холода, в платье, вздувшемся на спине, похожая на горбунью, которая боится показаться на людях и лишь по ночам, в наивной надежде на чудо, жалуется морю на свое уродство: «Море, море, возьми мой горб, мое горе…» За спиной у нее затаился темный, призрачный, беспредельный сад; впереди расстилалась неугомонная, беспокойная, шепчущая, вздыхающая, ревущая стихия, также теряющаяся во мраке. Но через несколько минут Нато уже бежала по направлению к другому концу города. Придерживала рукой венок на голове и бежала, задыхаясь, словно спешила за лекарством для больного ребенка. Из чьего-то двора вырвались навстречу ей, как свора лающих собак, шум, говор, хохот застолья. На мгновение мелькнули перед ней цветные бумажные фонари, как бы парящие в воздухе. «Свадьба, наверно», — мелькнула беглая мысль, и она ускорила шаг. Лишь когда впереди, совсем близко, раздался резкий свисток паровоза и запах железнодорожных путей ударил ей в нос, она перевела дух. Как будто за ней до того кто-то гнался по пятам и она лишь теперь с трудом ушла от погони, достигла безопасных мест. Перед железнодорожным переездом стояла подвода. На подводе возвышался огромный зеркальный шкаф, обвязанный толстыми лохматыми веревками. Возницы нигде не было видно. И вообще поблизости не было ни души. И подвода, и лошади, и шкаф казались покинутыми на произвол судьбы. Лошади стояли притихнув, не шевелясь, похожие скорее на чучела, чем на живых лошадей. Но когда Нато прошла мимо них, они обдали ее своим теплым, пахучим дыханием. Тут только Нато вспомнила о своем доме, но не успела она выйти из уютного облака лошадиного дыхания, как полил дождь, и она невольно пустилась бегом. Она перебежала через рельсы, даже не посмотрев, не идет ли поезд. Ей теперь в самом деле все уже было безразлично.
Саба Лапачи не удивился, увидев Нато. Он знал, что рано или поздно так должно было случиться. Именно поэтому, наверно, возвратившись с фронта, он не поспешил в свою деревню, а замешкался в Батуми, где, собственно, ему больше нечего было делать. Вернуться в деревню он решил еще в день похорон своей матери, вернее, в ту очистительную, отрезвляющую ночь, которую он провел в товарном вагоне рядом с материнским гробом. Первым чувством Сабы Лапачи, когда умерла его мать, было облегчение: отныне его матери больше ничего, кроме нескольких гробовых досок, не было нужно и, следовательно, ничто уже не обязывало его и дальше носить мундир, надев который он утратил свою личность ради того, чтобы у его матери всегда было вдоволь пудры, ликеров и папирос. И она действительно никогда не испытывала в них недостатка. В тот день, когда он нашел свою мать мертвой около коптящей керосинки, пудреница, вделанная в хвост гуттаперчевой ящерицы, была полна доверху, под подушкой лежали три нераспечатанные пачки папирос, а бутылка с ликером была едва почата. Не успела бедняжка исчерпать до конца все возможности «красивой жизни» — или пресытилась ею и, присев около керосинки, тихо, безропотно отошла в вечную обитель. И с сыном не успела проститься. Впрочем, вполне возможно, что она поступила так намеренно, сочла прощание излишним, так как все равно не смогла бы выразить словами и сотой доли того, что сумел сказать ее гроб, на что у ее сына открылись глаза всего за одну ночь, проведенную рядом с ее останками. Всю ту ночь ее сын провел в борении с гробом. В вагонной тряске гроб непрестанно ерзал и ездил по полу от стенки к стенке, и Сабе Лапачи то и дело приходилось вскакивать, чтобы водворить его на место. Руки у него онемели от натуги, ладони горели, он задыхался от ярости. «Не хочешь вернуться в свою, родную землю, в родные места!» — кричал он над гробом, выйдя из терпения, и не мог понять — ссорится с ним или смеется над ним мертвая мать. Впрочем, в обоих случаях покойница оказывалась правой. Умершая ни в чем не была повинна, она всю жизнь боролась за то, что считала благом, шла по пути, который указала ей сама жизнь, и была уверена, что добросовестно исполнила свой материнский долг, так как сделала для своего сына то, что не всякая другая сумела бы сделать, — не потому, что усомнилась бы, надо ли это делать, не ошибается ли она, не погубит ли сына, а потому, что не всякая обладала ее упрямством, не всякая решилась бы посадить семью на хлеб и на воду, чтобы поставить сына на ноги, вывести его в люди, вырастить из него уважаемого человека, поскольку «поставить на ноги», «вывести в люди» и «вырастить уважаемого человека» означало именно то, что она дала своему сыну и за что была вознаграждена лишь завистью соседей и сыновней ненавистью. И больше ничем. Но и с этим она примирилась, так как была убеждена, что поступила правильно, что всякая мать на ее месте сделала бы то же самое, если бы сумела. Виновен был тот, кто закрывал глаза на ее скудоумие, кто позволил ей довести до конца неразумный замысел, кто платил ее неразумию дань пудрой, ликером и папиросами. Виновен был тот, кто вовремя не обличил и не высмеял ее, кто не поставил перед ней правдивое зеркало, откуда на нее, вместо стыдливой, трудолюбивой, гордой и несгибаемой крестьянской женщины, какой она была когда-то, взглянуло бы напудренное как клоун ничтожество с глазами, блестящими от ликера, и с папиросой во рту — жертва чужой трусости. Нет, не чужой, а своих близких, мужа и сына, жертва их трусости и нерешительности; мужу не хватило твердости для того, чтобы, отстегав ее хворостиной, напомнить ей, что ее долг — быть матерью и хозяйкой, блюсти святость очага, а не брать пример со сбившихся с жизненного пути, с алчных стяжателей, живущих сегодняшним днем и видящих свою родину там, где они пребывают в сытости, а не там, где она есть на самом деле и где им придется от многого отказываться и, быть может, даже сойти в могилу голодными только из преданности своему обычаю, своему роду-племени, только для того, чтобы всю жизнь выпалывать траву равнодушия на могилах жертв бесчисленных проигранных войн, — даже в такие времена, когда никто не помнит не то что о мертвых, но и о живых, когда, как говорится, даже пес не узнает своего хозяина и, главное, когда никто наверняка не знает, будут ли еще завтра существовать могилы, обычай, род и племя; не лучше, не честней поступил с ней и сын; напротив, сын пошел еще дальше мужа: он не только принял с благодарностью мундир, обретенный ценою неразумия матери, но и воспользовался им, чтобы скрыть свою незначительность, свою суетность. Он был не на той и не на этой стороне. Вернее, он был и на той, и на этой, так как и престол, и враги престола считали его своим. Перед престолом он играл роль верного солдата, но притом «прогрессивно мыслящего» человека; а перед врагами престола притворялся сбившимся с пути агнцем, как будто он был не блудным сыном, а сыном блудных родителей; как будто не он убежал из отчего дома, а отчий дом убежал от него, и как будто он теперь ждал, ждал, ждал, о, если бы кто-нибудь знал, как он ждал, когда вернется к нему сам собой, по своей воле, дом отцов. Так же, как отец, он сам, своими силами ничего не мог вернуть или сохранить. Он сложил оружие еще до того, как для него пробил час битвы; примирился с поражением прежде, чем узнал, что потерпел поражение. И стоит ли удивляться тому, что он, как и его отец, сваливал свою беду на невезение, приписывал неразумию матери несчастье, свалившееся не только на его семью, но и на всю его родину, — несчастье, виновниками которого были в гораздо большей степени он и его отец, нежели она, его мать и жена его отца, так как женщина теряет разум тогда, когда над умом мужчины хохочут даже индюки на заднем дворе. Женщина берется за вожжи в семье лишь тогда, когда мужчина оказывается безвольным и бессильным, способным лишь хихикать в кулак за спиной у матери или жены, плакаться на неразумие той или другой, стоять на улице и твердить каждому прохожему: «Невезучий я человек, а с судьбой бороться — напрасное дело; дал бы мне бог хорошую жену (или мать), все было бы иначе — через мой двор птица бы не пролетела, муравей бы не прополз без моего согласия». Плевка достойны такие мужчины! Отец был до того малодушен, что не проводил его до трапа парохода, постарался избежать тяжелого прощания. Наверно, спрятавшись за какой-то будкой на пристани, следил украдкой за тем, как поднимались на пароход четыре десятка обреченных мальчиков, которые должны были устроить своим глупым и трусливым родителям «красивую жизнь», научившись ей в милютинской военной гимназии. Что ж, и устроили: у матери его до конца дней не переводились пудра, ликер и папиросы. Да, не переводились, но это не было благодарностью сына за материнские заботы, как это ей, наверно, казалось; напротив, этим сын трусливо наказывал ее, тешил свое сердце, как мог, вымещал скрытую свою обиду и в то же время выказывал себя перед всем светом любящим, преданным сыном. Жалкий червяк! Злобный Янус! Вместо того чтобы протянуть руку помощи сбитой с толку, свихнувшейся от житейской суеты женщине, он помог ей еще глубже увязнуть в трясине неразумия. Одурманил ее папиросным дымом, опьянил ликерами, ослепил, засыпав пудрой глаза, и еще раз убедил, что она не ошиблась, что поступила правильно, когда бездумно уничтожала старое и не глядя цеплялась за все, что ей казалось новым. Ай-люли! Но самое главное несчастье было в том, что неразумная женщина оказалась в конце концов гораздо благороднее мужа и сына, так как служила тому, во что верила, трудилась ради того, что считала правильным, — и то, чего она достигла, на много превышало силы и возможности одного человека, да еще женщины. А муж и сын ее принесли себя в жертву тому, во что не верили, служили тому, что считали злом, и обрели лишь то, что могли получить, не пошевелив рукой и не продав души: один — могилу, а другой — одиночество. Ай-люли! А гроб все ерзал, подпрыгивал, метался из стороны в сторону в тряском вагоне мчащегося поезда, и Сабе Лапачи казалось, что эта ночь никогда не кончится и что он никогда не доберется до родного села, где гроб ждала разверстая могила, в которой оба, и мать и гроб, должны были наконец остановиться, успокоиться навсегда (из одной стенки могилы, на самом дне, высовывался угол гроба отца Сабы Лапачи — словно покойник не вытерпел и выглянул навстречу жене из окошка своего последнего и вечного дома). «Надо было при погрузке обвязать гроб ремнями и прибить к полу», — думал Саба Лапачи, обхватив руками гроб, и вместе с ним трясся, подпрыгивал, метался из стороны в сторону в душной тьме вагона. Он был так утомлен и обессилен, что при каждой остановке поезда впадал в дремоту и во сне им овладевало странное чувство — как будто он сейчас, в эту самую минуту, должен был впервые (и навсегда) покинуть свое родное село. Как будто он находился не в товарном вагоне, а в своем дедовом доме. Как будто он опять был девятилетним мальчиком и обнимал не грубый, бесчувственный гроб, а ноги своей матери — живой, не мертвой, — умоляя ее: «Не отсылайте меня, не хочу уезжать, боюсь». Но никто его не слушал. Мать кричала отцу: «Чего ты копаешься, уйдет пароход!» И дедушка, восседающий перед камином, прятал глаза, смотрел в огонь, как будто не понимал, что творится у него в доме. Во дворе бегала с кудахтаньем курица. Из открытой двери хлева глядела корова большими, влажными глазами. «Саба! Саба! Саба!» — звал его заросший папоротником ручей, хотел заманить его в рощу, к мельнице, потому что и он, ручей, не понимал, что делается, не догадывался о беде, настигшей Сабу. Из кухни доносился веселый говор и смех женщин. В глиняной сковороде пекся громадный, как аробное колесо, пирог. Старая немощная няня сидела на дровах под плетеным кукурузником и вытирала подолом красные от слез глаза. «Да не оплакивай ты заранее парнишку, не пошлют же его сразу на войну», — говорили дяди, тетки, сестры отца и матери, жены дядей, соседи… Вся деревня толпилась здесь, вся деревня сбежалась сюда, словно он не учиться уезжал, а умер и его сегодня должны были похоронить (так оно и получилось в конце концов). «Ну, хватит, не стыдно тебе, как ты себя ведешь?» — говорила ему мать, стараясь разжать его руки, обнимавшие ее. «Это все пустяки, дружок. Я вот где ни бывал, даже на том свете, а вернулся домой», — смеялся побывавший в турецком плену одноглазый Абесалом, бывший крепостной и неразлучный друг его деда. «Сколько людей я, однако, помню», — удивлялся и радовался уснувший над гробом Саба и, растревоженный, но счастливый, бродил среди развалин прошлого, пока не трогался поезд, пока его не встряхивало и он не стукался о гроб подбородком. Немногое сохранилось от мира его детства в первоначальном виде. И из тех людей никого уже теперь не было в живых. Они существовали только в памяти Сабы, и они не знали — это было всего приятнее Сабе, — они никогда не могли себе представить, что именно этот, оторванный ими от своей груди, отверженный ими мальчик вспомнит их через столько лет, притом не с ненавистью, а с любовью, и они, наподобие одноглазого Абесалома, возвратятся в его памяти с того света. Полный радости, проснулся он наконец на покрытом угольной пылью вагонном полу, рядом с трясущимся гробом. А когда сквозь щели в стенках вместе с холодом проник в вагон утренний свет, он почувствовал удивительную легкость, удивительный покой и сам этому удивился, так как всю ночь неосознанно боялся, что после такой ночи завтра ни на что не будет годен. Ни душа, ни плоть его не ощущали никакой боли. Провоевав всю ночь в душной темноте вагона с гробом матери, набродившись среди развалин прошлого, он полностью очистился от почти полувекового кошмара, от тоски, от горя, от сожалений. Он никого не ненавидел, никого ни в чем не винил. Он не оплакивал потерянного детства, не сожалел о зря потраченных в казарме годах. Одно-единственное чувство пронизывало все его существо, и это было радостное ощущение возвращения домой, столь желанное и столь незнакомое ему, ибо ничего похожего он не испытывал никогда до сих пор, хотя упорно убеждал себя, что уже вернулся, что может считаться вернувшимся; но ни вера, ни благотворительность, ни писание стихов, ни даже сама любовь не могли, не имели силы способствовать его возвращению; и вера, и благотворительность, и поэзия, и любовь были как раз подтверждением того, что он все еще скитался без пути и цели, что еще далеко было до последней гавани — конечной и начальной, из которой он некогда, по тем или иным причинам, вышел в житейское море. Вера, благотворительность, стихи и любовь были лишь поисками утраченного пути, единственного пути, который привел бы его туда, куда он должен был прийти непременно, неизбежно, не наперекор кому-нибудь, а в силу законов природы, а именно — к своему истоку, под свой кров, к своей колыбели и своей могиле. Указать же этот путь могла лишь та, благодаря которой он явился на свет. Так оно и вышло в конце концов. Не он сейчас провожал останки своей матери, отдавая родительнице своей последний долг, а мать-покойница вела его к настоящему его дому. Своей смертью она поставила точку бессмысленному скитанию своего сына и, главное, разрешила ему, ею самой изгнанному из дома, возвратиться домой. Теперь уже не имело никакого смысла докапываться до истинных причин этого изгнания. Случилось то, что должно было случиться. Случилось — и кончилось, прошло. И слава богу, что случилось именно так, а не иначе. Сознательно действовала его мать или бессознательно, по неразумию или от мудрости — это сейчас уже не имело значения, так как все дела оцениваются по их плодам, и горе тому, у кого не хватит терпения или кто так и не прозреет до самого конца, чтобы увидеть эти плоды. Уже только ради этого кружащего голову, живительного, очищающего, освобождающего от любых затаенных сожалений чувства, которым сейчас был охвачен Саба Лапачи, стоило перенести любую муку и унижение. Это было чувство вновь обретенного дома, дарованное ему, как Одиссею, завоеванное одиссеевым подвигом; ощущение, испытать которое удостаивается далеко не каждый сбившийся с пути, ибо возвращение домой отнюдь не означает отступления или сделанного выбора, оно свидетельствует о том, что ты был воистину достоин этого места и что никто другой не сможет занять его ни силой, ни коварством, потому что лишь тебе одному было предназначено это место провидением. Разве лучше было бы, если бы жизнь Сабы Лапачи сложилась иначе? Если бы он не испробовал на собственной шкуре все то, что перенес? Если бы не открылись у него постепенно, с муками и страданиями, глаза на все то, что ему пришлось узнать? Нет, нет, ни в коем случае! Тогда и Саба Лапачи был бы одним из тех, что ожидали сейчас на платформе, чтобы выразить ему свое уважение и сочувствие. И он, как они, был бы охвачен не осознанными до конца гордостью и робостью при виде соскочившего с товарного вагона односельчанина с золотыми погонами; и он, как они, ни за что не захотел бы поверить, что самым главным его врагом был именно тот, кто выдавал себя за его благодетеля и защитника; что царь, владеющий беспредельными землями, позарится на его кособокую хижину и его крохотное поле. Нет, ни за что бы он этому не поверил. Так же как они, с сомнением, чуть насмешливо («хватит заливать!») улыбнулся бы тому, от кого бы это услышал, — не по невежеству только, не по темноте своей, а в силу своего еще непоколебленного и неколебимого простодушия, своей врожденной, въевшейся в плоть и кровь доверчивости. Чтобы он понял все это, мать должна была оторвать его от себя, когда ему было девять лет, и отдать в руки бессердечным учителям с оледенелым умом, искушенным в умалении чужого достоинства, от которых он прежде всего узнал то, что был не таким, как они, чужим и потому ненавистным для них, помехой, которую надо сразу истребить или постепенно извести. Все, что ему удалось бы сохранить своего, отличного от них, он должен был похоронить — бог знает, на сколько времени, — под мундиром, с которым ему, по сути, следовало схватится насмерть, потому что тот в первую очередь обязал бы его осквернить собственную колыбель и перепахать собственную могилу. Вот к какой суровой мудрости приобщила его глупость матери. Глупость ли? Разве глупа птица, выбрасывающая из гнезда подросшего птенца? Разве это значит, что она меньше, чем мы, любит и жалеет своего детеныша? Напротив, лишь безбрежная, беспримерная материнская любовь, материнская жалость вынуждает ее быть, не в пример нам, безжалостной к своему птенцу. Она предпочитает, чтобы птенец погиб, нежели чтобы он сидел сиднем, сгнил в гнезде, копошился в нем весь свой век, как червь в ране, не узнал беспредельности неба и радости возвращения в гнездо. Но так ли думала мать Сабы Лапачи? Трудно сказать. Никогда она и ее сын об этом не говорили. Но и мать Сабы Лапачи была прежде всего матерью и, как всякая мать, желала только добра своему сыну, только добра, и как бы она ни была неразумна, ее неразумие не могло взять верх над материнским инстинктом, не могло ни притупить, ни пересилить его. Инстинкт должен был взять и взял свое. Инстинкт приказал матери Сабы Лапачи вытолкнуть сына из дома, чтобы он не оставался простодушным на всю жизнь, не доверялся слепо всем и каждому, чтобы, отвергнутый матерью с ранних лет, не ждал ни от кого другого любви без расчета, чтобы знал с самого начала, где, в каком мире, в какое время он живет, — и благодаря этой прививке материнской глупости, жадности и беспощадности легче в будущем воспринимал и переносил глупость, жадность и беспощадность других. И, главное, никогда не забывал, кто он, где его истоки и откуда он изгнан, — как бы ни было болезненно, мучительно, оскорбительно вечно помнить об этом. Главное было не забывать. Прежде всего он должен был сохранить свою личность, свои корни, а потом, когда придет подходящее время, выяснить для себя, насколько справедливы его подозрения, его возмущение и даже, если угодно, его ненависть по отношению к родителям. Но если время для этого не пришло, если ты отвержен и небом, и людьми, если враг убаюкивает тебя сладкой колыбельной песней, если твоя дедовская сабля висит на стене в лавке рядом со счетами, а твой дедовский шлем превратился в ночную посуду под кроватью жены пристава, то и подозрения против своих близких, и гнев на своих близких, и стыд, вызванный поведением своих близких, — оружие, и к тому же единственное оружие, которым ты можешь еще защитить и спасти свое «я». Разумеется, от тебя не зависело, кем родиться — человеком или бессловесным животным; но раз уж ты родился человеком, незачем превращаться в животное, а для этого надо, чтобы твои близкие никогда не становились тебе безразличны, и если они не заслуживают твоей любви, лучше ненавидеть их, ненавидеть до смерти, до безумия, нежели спокойно махнуть на них рукой и сказать: «Да ну вас к дьяволу!» — потому что вместе с твоими близкими и ты сам тотчас же окажешься в преисподней. Так думал, стоя на коленях в товарном вагоне у гроба своей матери, Саба Лапачи, и горячие, счастливые слезы стекали по его лицу, черному от угольной пыли. Вагон трясся и катился вперед. Лучи, проникавшие сквозь щели, вонзались в гроб подобно копьям; гроб и коленопреклоненный Саба Лапачи были окутаны солнечным сиянием. «Мама. Мама. Мама», — повторял Саба Лапачи, словно это было единственное известное ему слово или словно этим единственным словом он мог выразить все, что знал, что когда-либо испытал, что испытывал в эту минуту или что ему еще предстояло испытать. Поезд мчался. Трясся вагон. Трясся гроб. Трясся Саба, Рука его лежала на гробе, и он был счастлив, безмерно счастлив. Материнский гроб одарил его способностью не только понимания, но и прощения. Возрадовалась душа его, и вознес песнь его язык. «Мама. Мама. Мама». Прошлым настоящее порождено, и грядущее родит оно. И все это, вместе взятое, есть мать, мама; и кто этого не поймет, хотя бы в старости, тот — тля, а не человек, тля, рожденная не матерью, а грязью и скверной времени; не получится из него ни благотворитель, ни поэт, ни рыцарь. Напрасно он обманывает и себя, и других, — на деле он ничего не понимает ни в добрых делах, ни в поэзии, ни в женщинах; мать, давшую ему жизнь, он отвергает, а с грязью и скверной, породившими его, свыкается, прекрасно себя чувствует в этой грязи и скверне и даже платит ей дань, таскает ей пудру, папиросы и ликеры, таскает с радостью, с удовольствием, ибо породившей тебя можно и таким образом отдать свой долг, тогда как долг перед давшей тебе жизнь означает гораздо большее, этот долг вообще невозможно заплатить, так как это не долг, а судьба, он обязывает не только заботиться о житейском благополучии матери (ей ведь ничего не нужно от тебя, кроме твоего же благополучия; подними на нее руку, и она тебя же спросит, не больно ли тебе?), о нет, гораздо больше — ты ответствен перед нею за всю жизнь, как в прошлом, так и в настоящем и будущем; мать — это бесконечность, охватывающая три времени, а не съежившаяся, как больная курица, над керосинкой, жалкая, сбившаяся с пути, оболваненная жизнью и презираемая мужем и сыном женщина, ради них же, ради мужа и сына, ради того, чтобы вывести их из спячки, растрясти, раззадорить, избравшая свою участь. «Мама. Мама. Мама», — с сердечным трепетом повторял Саба Лапачи. «Мама. Мама. Мама», — вторили ему колеса поезда. Он теперь уже знал, что возвращается домой навсегда; и когда поезд остановился, когда он соскочил с вагона и собравшиеся на маленькой платформе в ожидании его (его, а не гроба) односельчане, молчаливые и опечаленные, медленно, как бы нерешительно направились к нему, чтобы высказать соболезнование, он так весело поздоровался, так душевно и ласково заговорил с каждым, что несколько даже смутил встречающих, печаль которых объяснялась скорее уважением к его погонам и которые лишь из боязливого почтения к его мундиру согласились забыть обиды, перенесенные в минувшем от покойницы. «Если бы вы знали, как я соскучился по здешним местам!» — твердил Саба Лапачи с детским восторгом и, чуть прихрамывая, шел за гробом матери. «Что с вашей ногой, сударь?» — спрашивали из вежливости встречающие, но он и не замечал своей хромоты. Ничего у него не болело, ничего его не беспокоило. Никогда он не чувствовал себя таким здоровым душевно и телесно и с чуть кружащейся от этого непривычного ощущения головой легко, привольно шагал за гробом так, словно привез драгоценный дар своему селу. Сняв фуражку, приветствовал он старух, выглядывавших из-за заборов и провожавших гроб взглядами, качая головой и осторожно царапая себе щеки сжатыми в кулачок пальцами, как бы говоря: «Ах, какая беда! Какое горе обрушилось на нашу деревню!» А он, Саба Лапачи, был счастлив. Словно гимназист на каникулах, трусил он вприпрыжку за гробом матери по проулку, весь черный от угольной пыли, с ушибленной, когда он спрыгивал с вагона, ногой, невыспавшийся, возбуждавший скорее удивление и жалость, чем почтение, — но разве кто-нибудь знал, что творится в его душе? Гроб матери был не просто гробом матери для него, а посохом слепца, фонарем Диогена, клубком Ариадны, без которого он никак не сумел бы выбраться из лабиринта безосновательных подозрений, отвратительной неблагодарности и несправедливой ненависти. «Никуда отсюда не уеду. Здесь и за родительскими могилами легче будет присмотреть, и о себе позаботиться», — думал он с удовольствием, так, словно его ждало обручение, а не похороны. Он думал о том, как приятно и беззаботно он проведет остаток жизни в деревенской тиши, рядом с безотказными, готовыми помочь и услужить почтительными соседями, уйдя от жизни, как бы приняв постриг, чтобы замолить грех запоздалой любви. Он думал о том, как мучительно сладостны и сладостно мучительны будут его мысли о Нато в таком отдалении от нее… И так, наверно, все и случилось бы, будь он хозяином самому себе, — но, к сожалению, он пока еще принадлежал своему мундиру, и не пока еще, а навечно… или до тех пор, пока сам этот мундир не утратил бы силу. Так что сразу после похорон матери его отправили на фронт. На пути к Артвину войска задержались в Батуми лишь на один день, но и этот день он провел в беготне, разыскивая сперва цветы, потом померанцы, так как судьбе было угодно, чтобы он сразу натолкнулся не на кого иного, как на Димитрия, и не от кого-нибудь, а от Димитрия узнал, что оправленная в его стихи икона, олицетворение вечной невинности, вечной чистоты и вечного детства, была на самом деле обыкновенным человеческим существом, шла путем всякой плоти, подчинялась законам времени и природы и, нисколько не заботясь об «испепеленном любовью», «обожающем издалека» поэте-офицере, успела обзавестись младенцем, так как ее отнюдь не соблазнял пьедестал Лауры или Беатриче. «Вы еще полны сил, вот и на войну собрались, а меня рано состарила дочь, я уже стал дедушкой», — сказал Димитрий, и Саба Лапачи впервые почувствовал, как постарел он сам: это его состарила Нато, а не своего отца, так как для Димитрия дедовство было естественным состоянием, следующей ступенью закономерного развития, а для Сабы Лапачи рождение ребенка у Нато было знаком лишь его собственной немощности, старческого его слабосилия; и действительно, он и в мыслях не осмелился бы совершить то, что сделала Нато, — сделала без него, возможно даже назло ему, чтобы избавиться от него, поскольку она была воплощением собственной жизни, собственных страстей и собственных чувств, а не свято возвышенных муз, которые не ложатся в постель даже для того, чтобы заснуть. Но все же Саба Лапачи скорее обрадовался, чем огорчился этому известию. Радоваться у него было больше причин. Прежде всего, он впервые узнал, что существовала и такая Нато, и поскольку он и сам был влюблен, то не мог не восхититься ее смелостью, ее решительностью — как солдат, мечтающий о подвиге, восхищается геройством другого, подобного ему солдата. Во-вторых, его Нато, запертая, как птица, в сплетенную из его трепетных стихотворных строк клетку, застывшая в одном возрасте, обожествленная, с этого дня становилась его и только его собственностью; не чьим-то образом, а самостоятельным, неповторимым существом, утешением старца, нянькой одиночества, заменой действительности, источником и хранительницей тревожных мыслей. Разве этого было мало? Разве до сих пор он ждал большего? «Так лучше», — сказал он, разволновавшись. «А я ничего и не говорю. Ее жалко. Бог знает, вернется ли этот юноша», — сказал Димитрий. Но они говорили на разных языках и не понимали друг друга. Димитрий никогда не испытывал того, что сейчас чувствовал Саба Лапачи, а Сабе Лапачи не суждено было стать дедом, хотя бы незаконным. Ему не терпелось попрощаться с Димитрием. Он уже думал о том, какие цветы послать новой, сегодня впервые узнанной Нато, какие цветы больше подходят для поздравления молодой матери. Но, и отправив ей букет, он не мог успокоиться, никак не мог выкинуть из головы Нато. Перед глазами у него стояла то маленькая, хрупкая, как бабочка, девчушка, то познавшая любовь женщина с лучащимися глазами, спокойная и притягательная, как увешанное плодами дерево. Его часть уже строилась, уже бряцало железо, ржали лошади, бегали взад-вперед ефрейторы, а он все еще сидел в своей комнате, на коленях у него лежал огромный, шишковатый, похожий на голову слабоумного ребенка померанец, и он, высунув от волнения кончик языка, вырезал на нем дрожащей рукой сердце, пронзенное стрелой. Его часть уже выходила из Батуми, а он с завернутым в газету померанцем под мышкой торопливо шагал по направлению к дому Димитрия, и душа у него уходила в пятки от страха, хотя, собственно, ничего плохого он не делал — просто шел и нес завернутый померанец. Никто ни в чем не мог его заподозрить, никто не мог бы обвинить его в том, что он с недобрым намерением вышел ночью на улицу; и, однако, он дрожал от страха и с трудом заставлял себя идти, так как сам не был уверен в правильности или даже допустимости своего поведения. «Вот уж в самом деле одурел на старости лет», — думал он, сердясь на себя, но шел вперед. Полвека прожил он на этом свете и, сколько бы еще ни довелось прожить, не смог бы получить больше того, что уже получил, что обрел благодаря гробу своей матери; теперь он мог спокойно дождаться смерти, не вызывая ни насмешек, ни жалости. Вот почему пробирался он сейчас торопливо, как вор, по улицам спящего города. Да, только поэтому. Видно, он непременно должен был пройти еще и этот путь и избавиться от завернутого в газету, зажатого под мышкой померанца, чтобы окончательно успокоиться. Словно собственную голову нес он — опозоренную, отрубленную. Или словно он высек из своей груди неизлечимо больное и уже потому бесполезное сердце и собирался выбросить его, чтобы снова стать человеком, вернуться к жизни. Город казался безлюдным (к счастью!). Лишь звук его шагов сопровождал его по улице. Да еще изредка вздыхало во сне, как одолеваемый заботами человек, море, но он ничего не слышал. Поравнявшись же с домом Димитрия, он сорвал с померанца газету и на ходу, не замедляя шага, забросил плод за ограду двора. Теперь ему больше не о чем было беспокоиться. Теперь он мог нанять извозчика и догнать свою часть раньше, чем его бы хватились. Сорок лет уже назывался он солдатом империи, но до сих пор то ли судьба щадила его, то ли бог войны воротил от него нос (наверно, из-за его небольшого, неподобающего военному роста), и он теперь впервые отправлялся на настоящую войну. Правда, ему сейчас смешно было думать о воображаемых подвигах, заполнявших его мечты в военной гимназии, но тем не менее война больше всего подходила теперь его настроению. Тяготы солдатской жизни без крова и постели, постоянные скитания и вечная опасность были самым лучшим лекарством для его взбаламученной души. Война могла отдалить, избавить его от Нато легче, чем бегство в родную деревню. И не только потому, что на войне у него было бы меньше времени для мыслей о ней, но и потому, что на войне смерть могла найти его гораздо раньше, чем там, под родным кровом. Но, видимо, судьба знать ничего не хочет о войне, не боится бездорожья и не считается с временем — она всюду разыщет и неминуемо настигнет того, кто ей нужен; и вот Сабу Лапачи настигла его судьба: где-то среди безлюдных скал, когда он прилег вздремнуть, подложив под голову камень и прикрывшись шинелью, ткнула его в плечо и вручила ему письмо от полицмейстера. Такая-то указывает на вас как на отца своего сына, и государственные интересы настоятельно требуют установления истины, — вот что было написано в письме. Саба Лапачи сперва не поверил своим глазам, подумал было даже, что болен и бредит, но судьба, переодетая курьером, стояла над ним и твердила: ответ требуется спешно, утром я должен отправиться назад. До утра оставалось не так уж долго, а Сабе Лапачи казалось, что ему за всю оставшуюся жизнь не разобраться — наяву или во сне все это происходит. Он как будто не свихнулся, но был и не в своем уме, не умер, но и не был жив… и никак не мог понять, дурачат его или… или что? Что еще могло под этим скрываться? И кто его дурачил? Полицмейстер или Нато? Или оба вместе? Но откуда тот или другая знали о его любви? Или Димитрий заметил что-нибудь, когда разговаривал с ним? Быть может, его выдал букет? Или кто-нибудь видел, как он забросил в сад к Димитрию померанец? Нет, даже если бы было так, его не могли так жестоко наказать за это. Что-то за этим крылось другое, непонятное ему, необъяснимое. От напряжения у него лопалась голова. Он не заметил, как вышел из лагеря. Накинув шинель, без конца бродил он в темноте. И когда уже отчаялся разгадать загадку, неожиданно вспомнил того, о ком до сих пор никогда не думал, кто до сих пор не существовал для него, но забыть о котором было бы непростительно, мелочно, бессовестно хотя бы потому, что Нато любила его. Так вот где зарыта собака! Он, избранник Нато, совершил какое-то преступление против власти (сказал же Димитрий: неизвестно, вернется ли он когда-нибудь), и власть поэтому заинтересовалась и его отпрыском, что совсем не удивительно, так как это один из обычных и многократно испытанных методов воздействия и расплаты: покорись или распрощайся с сыном! Но если Саба Лапачи не ошибался (а он не ошибался), тогда легко объяснялось и то, что именно его решено было выдать за отца незаконного ребенка. Никто ничего не забывает, тем более памятлив человек, попавший в беду; и что удивительного, если Димитрий тотчас же вспомнил о Сабе Лапачи, с давних пор обязанном ему честью, спасением от позора. Так что если когда-то Димитрий пощадил его, смолчал, не выдал, не осрамил, то теперь настала его очередь, и он должен был отплатить тем же самым Димитрию. Именно так. Разумеется. Долг платежом красен. Рука руку моет. Так устроен мир, и Саба Лапачи не собирался прятаться от заимодавца, он готов был заплатить свой долг честно и сполна; но считаться фиктивным отцом ребенка, мать которого он любил до безумия, ради матери которого он не раздумывая бросился бы в огонь, — это, право же, было жестокой насмешкой судьбы; это лишь свидетельствовало о его собственной фиктивности как человека, о том, что он не годился ни для какой настоящей роли. Но, с другой стороны, разве не великой честью было бы, хоть фиктивно, хоть временно, играть роль того, кого любила Нато? «Господи, не дай мне сойти с ума!» — волновался он и шел, погруженный в мысли, окутанный тьмой; порой мокрая ветка хлестала его по лицу, порой колючие кусты вцеплялись в его накинутую на плечи шинель. Потом на него со свистом набросился колючий, пропитанный запахом моря ветер, и он увяз по щиколотку во влажном песке. Но он все шел вперед, пошатываясь, словно увлекаемый в темноту на веревке своих мыслей, ставший их добычей. Моря еще не было видно во мраке, лишь у самого берега оно бурлило белой пеной, узкая, кружевная полоска которой извивалась вдоль песчаной его кромки. Над морем свивался клубами туман. Один такой туманный клуб виднелся и на берегу, издали похожий на сидящего человека. Казалось, статный, рослый отшельник с растрепанными волосами и бородой сидит, поставив затекшие ноги в прохладную воду. Саба прошел сквозь этот туманный клуб и задохнулся, почувствовал огонь во всем теле, слепящий свет обжег ему глаза. «Родившееся в ней есть от духа святого», — прошептал кто-то прямо в ухо ему — в оба уха одновременно. Пораженный, испуганный, он оглянулся, но не увидел за спиной ничего, кроме человекообразного туманного столба; впрочем, и столб этот больше не был похож на человека, а вытянулся, как столб дыма, поредел и распался. Когда Саба Лапачи вернулся в лагерь, курьер-судьба уже ждал его возле палатки. Саба Лапачи долго не задерживал его — написал на листке единственное слово: «Подтверждаю», — и расписался внизу два раза, на двух языках. А когда курьер-судьба ушел, упал на колени, закрыл обеими ладонями лицо и, словно только что совершил какой-то тяжкий грех, забормотал торопливо, с волнением, с жаром: «Отче наш…» Даже в детстве не молился он так истово и горячо. Впрочем, сейчас уже не имело для него никакого значения, одурачен он или исполнил свой долг, совершил он доброе или злое дело, подтвердил свое благородство или свое ничтожество. Главное, он не испытывал и тени сомнения в том, что прожил всю свою жизнь ради этого одного дня, который был ему и наказанием, и наградой. Этого дня было достаточно и для раскаяния, и для гордости. А война продолжалась. Но целый год прошел так, что часть Сабы Лапачи даже издалека ни разу не видела врага. Впрочем, все, что творилось вокруг, походило на какой-то нескончаемый, жуткий сон, от которого лишь изредка, неожиданно приходилось ему на мгновение очнуться. А потом опять вместе с войсками блуждал он по пустынным, диким лесам, горам и ущельям. Командование сидело в Борчхе и оттуда отдавало все новые приказы, грозилось, бранилось, не давало войскам перевести дух. А войска прокладывали себе днем и ночью американскими топорами путь через непроходимые колючие заросли. Временами то человек, то лошадь срывались с обрыва в пропасть. По ночам в обезлюдевших, сожженных деревнях выли чудом уцелевшие собаки, тревожа, ужасая, сводя с ума и без того очумелых, измотанных бессмысленным блужданием солдат. Врага нигде не было, но командование запрещало разводить по ночам костры. Взбешенные унтер-офицеры с ревом, как за бабочкой, гонялись за мелькнувшим где-нибудь огоньком. Труднее всего приходилось непривычным к горным местам кубанцам. Во время коротких привалов, вместо того чтобы скинуть сапоги, свернуть самокрутку и подремать, подложив под голову камень, они сидели и плакали; горькие слезы, слезы муки, катились по их запыленным щекам. Мучения солдат надрывали сердце Сабе Лапачи, но он ничем не мог помочь им и лишь пытался поднять в них дух собственным примером. Он был неутомим, как машина, и бесстрашен, как бесплотный дух. Чтобы ободрить солдат, он въезжал вскачь на верхушку то одного, то другого холма и, привстав в стременах, раскинув руки, как на распятии, кричал в пустынную, коварно безмолвную даль: «Не прячьтесь, выходите, стреляйте, если вы не трусы!» Но, увы, он не удостоился геройской гибели, а, схватив лихорадку, пролежал два месяца в бреду. Придя наконец в себя, он узнал, что находится в Ризе. Какая-то лазская старуха клала ему на лоб смоченную в уксусе тряпку. На мгновение он принял ее за покойную мать и прошептал в изумлении: «Мама!» Когда же смог подняться на ноги, его оставили там же, в Ризе, на транспортной линии между Батуми и Трапезундом. И он снова погрузился в омут бессмыслицы, в омут безумия, потому что это было безумие — пытаться проложить за один год железную дорогу от Батуми до Трапезунда, когда все гнило, все распадалось и рушилось, когда и фронт и тыл были одинаково в хаосе. Солдаты охотились на своих офицеров. Люди ели все, во что можно было вонзить зуб: древесную кору, сыромятную кожу постолов, прелую солому с крыш… Грабеж, убийство, насилие стали законом жизни. Никто им не удивлялся, никто их не стыдился. Газеты из номера в номер печатали, как развлекательные романы, списки убитых, самоубийц, без вести пропавших. Но империя цеплялась за каждую соломинку, пыталась спастись при помощи кнута и ценой верности дураков. Одним из таких глупцов был составлен и проект Батумско-Трапезундской железной дороги. В одной руке он держал папиросу, в другой — плеть; любые препятствия — в том числе и природные, столь многочисленные между Батуми и Трапезундом, — были ему нипочем. Он навез со всех сторон столько рабочих, что Пиронит, Риза, Хопи и Артвин стали похожи на муравейники. У берегов роилось столько судов, столько фелюг, барж и баркасов, что чайке негде было крылом взмахнуть. Но дело все же не продвигалось. Да это и было естественно, потому что строитель дороги заслужил доверие властей не своим опытом и инженерными знаниями, а лишь рабской своей верностью. «Как вы с этими скалами собираетесь справиться?» — спрашивал его Саба Лапачи. А тот насмешливо улыбался: «Надо только уметь приказать, и эти канальи выжмут воду из камня». К счастью, Сабу Лапачи снова одолела лихорадка, и на этот раз он очнулся на санитарном судне. «Скорей наверх, на палубу, за нами гонится подводная лодка!» — крикнул ему кто-то, и он вскочил с постели, испуганный скорое голосом, нежели мыслью о подводной лодке. В ту же минуту судно покачнулось и стало медленно опрокидываться. Потом, промокший с головы до ног, наглотавшийся воды, он сидел в лодке и силился понять, бредит он по-прежнему или все происходящее есть действительность. Перед ним сидел кто-то почти голый, в одних подштанниках, с большим блестящим крестом на волосатой груди. Он то и дело чихал и после каждого чиханья крестился и смеялся. В батумском лазарете Сабу Лапачи признали негодным к службе и потому, наверно, не слишком-то нянчились с ним: сам, дескать, присмотри теперь за собой, а мы видишь в какой беде, раненые друг на друге лежат. Он больше никому не был нужен. Казалось, теперь уже ничто не могло помешать ему вернуться в родные места, к родительским могилам, и зарыться, как ящерица в песок, с головой в воспоминания. Но хотя он сам издавна стремился к этому и ждал этого дня, как девица — замужества, однако в глубине души не рассчитывал, что от него так легко, запросто избавятся, что так бессовестно забудут его полувековую службу. Он почувствовал себя обиженным, даже обозлился и, когда вышел (или был выставлен) из лазарета, прежде всего сорвал с мундира погоны, словно не носил этот мундир всю жизнь, а только что купил его на черном рынке у дезертира. Он поступил так, разумеется, из негодования, возмущенный равнодушием и неблагодарностью власти, но чем больше проходило времени, тем более он убеждался, что один лишь этот мундир придавал в течение всех эти лет смысл его существованию. Теперь он понимал, что напрасно всю жизнь был недоволен своей судьбой, — до сих пор он, в общем, мог считать себя ничем не хуже многих других. В большей или меньшей степени, все одинаково сошли со старого пути, поскольку этот старый путь вообще больше не существовал; и их беспокоило лишь ощущение новизны — как твердая, еще не разношенная обувь. Мундир не отделял его от своих, как он до сих пор думал, а привлекал к нему внимание, делал его достойным уважения, так как если он что-то представлял собой, то лишь благодаря мундиру; таким, в мундире, он был нужен друзьям и ненавистен врагам; только оттого, что он был одет в мундир, имело значение, на чьей он окажется стороне, только потому засчитывали ему за гражданскую доблесть то, чему не придали бы никакого значения, будь это сделано человеком без мундира, так как лишь со стороны человека, облаченного в мундир, являлась удивительной и похвальной общественная, патриотическая деятельность (как, например, собирание голосов на выборах или забота о грузинской школе); для обыкновенного же гражданина, ничем не выделяющегося и не имеющего никаких особых прав, подобная деятельность считалась столь же обыденной и естественной, как для курицы — высиживание яиц. И, главное, без мундира он не был нужен и самой любви, так как только подкрепленное мундиром имело вес его слово, обладало значением подтверждение чего бы то ни было с его стороны. И все же было невообразимой, несказанной, нечеловеческой несправедливостью выбросить его, когда он лишился мундира, как дохлую мышь, на помойку. Неужели он не заслужил хоть крупицы ненависти ни с чьей стороны? Неужели не сделал ни крупицы добра, хотя бы благодаря мундиру? Так пусть бы кто-нибудь проявил эту ненависть, если даже раньше скрывал ее из страха перед мундиром. Пусть бы кто-нибудь вспомнил сейчас его добро и хоть из вежливости просто поинтересовался бы его житьем-бытьем. Нет, что-то еще должно было произойти и поставить точку, завершить ту полувековую бессмыслицу, которая называлась Сабой Лапачи и, независимо от его собственного желания, все еще существовала, все еще занимала место в этом проклятом мире. В тоскливом отупении бродил он по городу. Впрочем, выходил он лишь для того, чтобы поесть в духане, а все остальное время лежал как труп у себя на тахте и ждал, сам не зная чего. Но по крайней мере дважды в день он подвергал себя смертельной опасности, так как по пути в духан и обратно переходил, не глядя, через пути, по которым сновали товарные составы, и в любую минуту мог попасть под колеса паровоза. Делал он это не с намерением — просто он уже не принадлежал этому миру и утратил связь с окружающим, не воспринимал его, ничего не замечал вокруг себя. Машинисты и стрелочники ругали его на чем свет стоит, поминали его мать (его мертвую мать), принимая его — грязного, небритого, обросшего волосами — за бродягу; но он ничего не слышал и не видел. Впрочем, перед глазами у него всегда маячила Нато; порой она в гневе бросала ему в лицо изорванное на клочки его письмо, а порой, радостная, сияющая, прижимала его письмо к груди. Это двоеликое видение сопровождало его на всем пути от сиротливой его комнаты до духана и от духана до одинокой комнаты. Больше ничего для него не существовало. Гнев двоеликого видения был так же мучителен, как его радость, но он был пленником этого видения, его заложником, и оно, подобно двуглавому грифу-стервятнику, безжалостно клевало его глаза, сердце, печень, душу… Он не мог — но и не хотел — избавиться от этого видения, так как оно одно придавало ему сил и стойкости, обязывало его ждать, рождало в нем желание бороться. Он то разрезал себе нарочно палец, то ушибал себе ноготь камнем, надеясь бессмысленной, грубой физической болью заглушить унизительную, гнетущую боль любви. Впрочем, о любви он и сейчас имел не большее понятие, чем девятилетний ребенок. Сумрачный и беспомощный, каким он был сейчас, едва ли он мог постичь и вынести настоящую любовь. Так проходил день за днем, и он становился все более жалким и забитым, все больше увязал в трясине бесплодной, безнадежной, лишенной будущего жизни. Единственным местом, где он хоть на время избавлялся от чувства одиночества и обреченности, был духан. Духанщик называл его полковником, всякий раз торжественно его приветствовал и, как бы ни было тесно в духане от посетителей, тотчас же выискивал ему место. «Потеснитесь, полковник пожаловал», — бесцеремонно раздвигал он галдящих пьяниц и рукавом вытирал перед ним край стола, хотя мундир без погон, краденый или купленный на черном рынке, был надет на каждом третьем в его духане. Сначала, до того как освоиться здесь, Саба Лапачи ел, не поднимая головы, боялся, как бы с ним не заговорил кто-нибудь, и торопился очистить тарелку и опорожнить засаленный стакан; но вскоре он убедился, что нигде не смог бы найти лучшее место и более сочувствующих, готовых понять его людей, потому что духанным застольцам так же не было дела до него и его забот, как и ему до них. В конце концов, в духане собирались такие же неудачники, такие же ни на что не годные, побитые жизнью люди, как он сам, и их болтовня, нытье, жалобы или хвастовство постепенно и ему развязывали язык, настраивали его на разговоры, чему, разумеется, немало способствовало и вино. Через короткое время он так освоился и так осмелел, что уже не отдавал себе отчета в том, что он болтает, о чем рассказывает, подстрекаемый вниманием и сочувствием пьяных собутыльников. Более того, он даже читал им свои стихи и сочинял всевозможные легенды о себе самом, чтобы предстать в ореоле недосягаемой славы перед глазами случайных слушателей, прежде чем они заснут, уронив головы на стол, или вытащат друг друга на улицу из наполненного густым табачным дымом и кислыми, клейкими испарениями духана. Он и сам удивлялся — откуда бралось в нем это неодолимое желание красоваться, выставлять себя героем перед чужими, безликими и безымянными людьми; но, непривычный к вину, он быстро пьянел и в хмелю безудержно нес что попало, мешая правду с выдумкой, случившееся в действительности с мечтами; как свойственно слабодушным людям, он сразу взвивался, если кто-нибудь выражал сомнение в истинности его рассказов, — не потому, что стыдился быть уличенным во лжи, а потому что… Потому что все эти люди не были достойны и лжи, они не могли придумать неправду, не знали мечты, да и мысли вообще; не испытали никогда ни любви, ни настоятельного чувства долга, не интересовались ни судьбами отечества, ни даже друг другом, а только ублажали свое брюхо, предавались обжорству и должны были сказать ему спасибо уже за то, что он, стоявший в свое время у гроба Ильи Чавчавадзе и Акакия Церетели, снисходил до них, раскрывал перед ними свою душу. «…А если Илья и Акакий для вас ничего не значат, то уважайте образцового офицера, о котором сам государь, да, сам государь-император сказал: «В этом хрупком теле заключен великий дух». Когда? Да тогда, когда он пожаловал в Батуми для освящения собора, когда вы еще сосали материнскую грудь и обделывались в пеленках. Впрочем, с тех пор не столь уж многое изменилось в вашей жизни. Разве что вместо материнской груди вы сосете теперь бутылку. А я водил полк в атаку. Сбивал пулей летящего воробья. Женщины готовы были на все, лишь бы иметь от меня ребенка. Так что вы не очень-то вольничайте оттого, что я тут с вами ем и пью. Вы думаете… В конце концов… нет, спросите хоть других, кем я был, прежде чем стал таким, как вы. Вернее, прежде чем меня привел к вам этот превратный мир», — бурлил Саба Лапачи, не столько, впрочем, рассерженный, сколько возбужденный вином и собственной болтовней, бурлил, актерствуя, чтобы подольше прислушивались к нему, чтобы он подольше оставался причиной и центром повседневных, беспричинных и бесплодных духанных волнений и страстей. Но когда духанщик назвал его однажды счастливым человеком, он вздрогнул и вспыхнул так, словно услышал матерную брань. И сразу уткнулся в стакан, будто и не слышал, что сказал ему духанщик. В духане никого уже не было, кроме известного всему городу сумасшедшего, который сидел спиной к нему за своим столом и что-то поспешно записывал в толстую тетрадь (как он только разбирал, что пишет, в этом дыму и испарениях!). Духанщик собирал посуду. Он был в шлепанцах и двигался медленно, как беременная женщина. «Что ж, пожили свое, покрутились среди людей. А теперь пенсию получаете, и забот у вас нет, сами себе хозяин, — продолжал духанщик. — А я даже и во сне ничего хорошего не видел, все бандиты да полицейские снятся, — хихикнул он. — Вот этому полоумному и то лучше, чем мне, — показал он рукой на безумца. — Сидит себе и пишет. Развлекается. Откуда у меня растет голова — я и то забыл. И хоть бы стоило мучиться! Иной раз до самой ночи не успеваю кусок проглотить. — Вдруг грязная тарелка выскользнула у него из рук, ударилась об пол и разлетелась вдребезги. — А, чтоб тебя так и так… — выругался он раздраженно. — Сею розы, и что там заместо розы всходит? — повернулся он к Сабе. — Молодец, кто это сочинил! Небось тоже вы, правда? — Он опять хихикнул и обеими руками обхватил стопку тарелок. — День уходит, ночь приходит, вижу, дело не выходит…» — пропел он вполголоса, направляясь к прилавку. Сложив тарелки на прилавок, он тяжко вздохнул, перевел дух и вернулся к столам, прихватив влажную тряпку. «Сегодня я покончу с собой», — сказал вдруг Саба Лапачи. «Да ну!» — притворно удивился духанщик. Не поверил. «Я сегодня покончу с собой», — повторил Саба Лапачи и отодвинул стакан: вино — если можно было назвать вином эту кислую мутную жидкость — стало ему вдруг противно. «Эх, полковник, полковник, — вздохнул духанщик, — Слыхал ты? Ради одного дня жизни сам царь щенка съел». — «Последний грузинский царь съедал целого буйволенка. Его называли буйволоедом», — сказал сумасшедший, не поднимая головы от своей тетради. «Смотри-ка, да он все слышит и понимает, разрази его гром! А называется сумасшедшим. Вставай, вставай, пора тебе уходить, а мне спать ложиться, — сказал духанщик безумцу. — Вот кто-то, оказывается, три года в яме просидел, чтобы его на войну не взяли, — повернулся он снова к Сабе Лапачи. — Да кто же сам на себя руки наложит, если его другие не убьют!» — «Пацифист, — сказал сумасшедший. — Противники войны вообще называются пацифистами. А в каждом конкретном случае это или герой, или изменник. В зависимости от того, чей это солдат — вражеский или наш». — «Где он нужду-то справлял? Наверно, там же, в яме… Тьфу! — рассмеялся духанщик. — Мать его выдала, говорят. Большие деньги получила от полиции. Так что, нынче даже матери нельзя довериться, — снова засмеялся духанщик и веселей, усердней, проворней стал вытирать тряпкой стол. Мокрые полосы, оставленные тряпкой, переплетались как змеи. — Такова-то жизнь, сударь… Будете еще пить?» — спросил он вдруг. Саба Лапачи быстро прикрыл стакан ладонью. История спрятавшегося в яме сына и матери-доносчицы разволновала его. Словно его собственную историю рассказал духанщик. Разве он сам не прятался от жизни в яме? И не три года, а полвека. Разве мать не разоблачила его? Разве не благодаря матери понял он, что заживо схоронил себя в могиле бессмысленной ненависти? Он прикрывал рукой стакан, чтобы духанщик не налил ему вина, и все кружил около этой мысли, как голодная мышь около вкусной приманки, которую боится схватить, но и не схватить, не съесть не может. «У каждого из нас есть своя яма. Все мы прячемся в ямах, — сказал он вслух. — Оберегаем свою жизнь. А сами не знаем, что она такое, эта жизнь, что она может нам дать, на что может пригодиться. Смерть. Смерть. Одна лишь смерть спасет нас! — вскричал он внезапно. — Наша мать. Наша добрая мать. Заботящаяся о нас. Господин полицмейстер, вытащите моего сына из ямы. Расстреляйте его, повесьте его, только дайте ему разок взглянуть на солнце, хотя бы перед смертью. Не хороните его в яме, как испражнения». Он ударил обеими руками по столу и быстро встал. Сумасшедший продолжал писать, не поднимая головы. Духанщик растерянно смотрел на Сабу. Рука с тряпкой так и осталась у него, словно одеревенев, на столе. Саба Лапачи направился к дверям, но, проходя мимо духанщика, остановился, взглянул на того с улыбкой и сказал ласково: «Человек должен всегда отдавать себе отчет в том, что он делает и чем это может кончиться». — «Ну и что?» — разинул рот духанщик, не поняв, о чем, собственно, речь и зачем ему это говорят. Саба Лапачи рассмеялся, не разжимая губ, зло, насмешливо. Вдруг он заметил сумасшедшего, смотревшего с жадным любопытством на них. Почему-то он растрогался, хотя, собственно, не успел разобраться, кого ему жалко: себя, духанщика или сумасшедшего. Наверно, всех троих. И, чтобы скрыть эту непроизвольную жалость, он безотчетно, не соображая, что делает, щелкнул духанщика по носу. А увидев его удивленные, растерянные глаза, на которых выступили от боли слезы, сам поразился и ужаснулся тому, что сделал. Он притворился, будто ничего особенного не произошло, но почувствовал, что должен все же что-то предпринять для объяснения и извинения своего нелепого и безобразного поступка, чего нетерпеливо ждал от него оторопелый духанщик. Но как объяснить и чем извинить то, в чем его воля не принимала участия, то, что через него было содеяно великим и таинственным духом, которого человек именует богом и которому человек слепо подчиняется, когда не знает сам, как поступить? «Баста! — проговорил он смущенно, не скрывая огорчения. — Хочешь, скажу тебе стишок? — добавил он тут же, вновь возбужденный, взволнованный. И, не дожидаясь ответа, продолжал: — И Софокла и Перикла отметаю, как труху, я… Софокл и Перикл были греческие философы, просвещали народ, но не просветили. И Софокла и Перикла отметаю, как труху, я, славы жду нетерпеливо, словно наша Мэри — того, что вырастает вместо розы. Хороший стишок? Запомни его. От меня на память», — закончил он торопливо. На мгновение в духане воцарилась тишина. Саба Лапачи и духанщик смотрели друг на друга, сумасшедший — на них обоих. Вдруг все трое в один голос разразились хохотом — словно поезд ворвался в духан. «Какая это Мэри?» — взвизгивал духанщик. «Не имеет значения», — отмахивался Саба Лапачи. Сумасшедший стучал кулаками по столу.