Страница 22 из 22
Почечуев вспомнил, что у него есть жилье, какая-никакая, но своя «берлога», хоть и банного предназначения. И его стремительно повлекло под крышу. По дороге несколько палок сушняка из ничейной изгороди надергал. В полутемном предбаннике накрошил, нащепал лопатой растопки. Здесь же. в темном углу, нашарил холодную охапку давнишнего покола до звону просохших поленьев.
На лавке возле порожнего поллитра поставил баночкумолока. Вспомнил лицо Акулины: «А баба-то добрая... Тещей всю жизнь была, а я и не знал какая? Дай бог здоровья старой...»
Дохлым веничком-голичком помещение подмел. Выбросил наружу сор, в том числе баночку из-под ставриды и пустую бутылку. Затопил плиту-каменку, поставил прямо в топку, рядом с огнем, чумазый Акулинин чайник с водой. (За водицей пришлось топать в центр Почечуек, где все еще действовал глубокий колодец-журавль.)
«Хорошо, что они с батькой тогда чистую баньку затеяли, — подумал. — С дымоходом. В Почечуйках испокон веков бани по-черному топили: пока истопишь, дыму, как пожарник, наглотаешься!»
Через определенное время тепло в баньке сделалось. Снял с себя Почечуев все лишнее. Бритвенную снасть на подоконнике раскинул. Пока свет в окне не истаял, решил побриться. Зачем, почему такой марафет к ночи — объяснять себе не стал. Просто почиститься захотелось. Выпил молочка с городской булочкой. Ополоснул банку молочную и чаю в ней заварил под махровым полотенцем. Золотого, душистого, любимого. Залез на полок в одних трусах. Ноги свесил. Сидит, чай из Акулининой кружки хлебает с конфетой.
По крыше старенькой, латаной-недолатаной, по доскам сереньким все сильней дождик стучит, ударяет, на горячую, ожившую баньку напирает, наваливается сверху.
Закрыл Почечуев двери поплотней, а потом, когда в печке прогорело, дымоход круглой чугунной задвижкой прихлопнул в трубе. Вытряхнул из чемодана тряпичное содержимое. Пальто клетчатое небрежно на досках расстелил. Под голову пару веников, которые прежде с чердака баньки извлек, приспособил. Покрыл березовую пахучую сушь бельишком растеребленным, вынутым из пакетов прозрачных, городских. Лег поверх всего этого, плащом японским накрылся. Принял таблетку демидрола. Попытался ни о чем не думать, уснуть...
Сон долго не шел. Но вот уже где-то перед рассветом (на часах время к шести подбиралось по фосфорным цифиркам) почудилось Ивану Лукичу, будто лежит он у себя на Петроградской стороне, в своей однокомнатной, лежит, ждет чего-то. И вдруг откуда-то издалека, как бы с очень большого расстояния, появляется и начинает сверлить ему слух... звоночек! Сперва не громче комариного пения, а затем все ярче, назойливее, тревожней. И как бы встает он радостный, довольный, что дождался того звоночка, сползает с тахты и безо всякого кряхтения идет открывать на ранний этот благовест дверной. Потому как предчувствовал, догадывался, кто звонит... Отвел дверь, а на лестнице не архангелы вовсе, а — мать, то есть Гликерья. Еще не старая, в летнем голубом платьице ситцевом и с букетиком травки какой-то полевой. Такую он ее, матерь свою, и не видывал никогда прежде. Моложе была — помнил, и старухой последние годы — знавал. А такой — сильной, ядреной, матерой — и не предполагал увидеть.
— Здравствуй, — говорит, — Ваня. Молодец, что побрился. А то бы я тебя и не узнала. Состарился, сынок. На-ко вот, понюхай цветочки... Зверобою моего... — протягивает, сует букетик цветущий такими крохотными желтыми цветочками-искорками. Прямо в нос Почечуеву тычет. — Ну, миленький, скажи, чем она пахнет, трава моя зверобой?
— Почечуев силится ответить, что ничем-де, то есть травой-зверобоем и пахнет скорее всего... Силится ответить, а губ никак не разомкнуть. Словно ремешком их, как собаке челюсти, перетянуло.
А Гликерья молодая, строго так продолжает:
— Ошибаешься, сынок. Не «ничем», а солнышком пахнет. Ты ведь таких запахов и не нюхал никогда. Живых да сильных. «Ничем» только смерть пахнет, а эти мои — солнышком! Зорькой утренней, рассветом... На-ко, нюхни еще разок, а то и впрямь уснешь, не проснешься более.
Хотел Иван Лукич, перед тем как нюхнуть, спросить маму о двух предыдущих звонках, да постеснялся, промолчал. А мама ему:
— Свечку, Ваня, поди поставь в мою память. На кладбище. А за могилку — спасибо. Угадал: мою обиходил. За песочек спасибо, свеженький...
«А где ж я свечку-то поставлю? — подумал Почечуев. — Храм-то разрушен, заброшен...»
— А ты в себе поставь, — опять угадала его мысли Гликерья. — Душа человеческая — тот же храм. Ну, а теперь нюхни, дорогой...
И тогда нюхнул Почечуев мамашиного зверобоя, нюхнул и тут же проснулся. Очухался. Во рту как с похмелья... В висках стучит. И вот что странней всего: звоночек! Не перестает, звенит! Знай себе надрывается. Что, почему? Здесь-то, в Почечуйках? Может, коза Акулинина приплелась — с колокольчиком?
А звоночек звенит, сверлит мозги Ивану Лукичу.
«От вина выпитого или от жары, — начинает соображать Почечуев. И вдруг спохватывается: — Угораю! Наверняка головешка в печке спряталась, завалилась за кирпичик отпавший. Угораю, помру тут! А мне еще в детдом непременно... Книжки читать... Ах ты ж, господи! Вставать нужно всенепременно! Ну, мама, ну, спасибо тебе, родненькая... Предупредила...»
Сполз Иван Лукич с полка на пол и на карачках — к печке. Кривым сучком принялся в топке ковыряться, затем передумал и вверх к дымоходу карабкаться решил, вялыми руками задвижку нашарил, отбросил на пол чугунную тарелку. Далее — к дверям на карачках же, ползком, по-звериному устремился. Обе двери распахнул, выбил чуть ли не головой — на дождь выкатился. Стал воздух крупными глотками глотать. И воду языком лизать. Стошнило. Малость очухался...
Перевернувшись на спину, глазами небо искать начал и где-то на краю неясный намек на утро — жиденький мазок рассветный — всем существом своим воскресшим зачерпнул. Голова его, чудом уцелевшая, и сообразить в тот момент не могла, не хотела, что это он из угара прежней жизни своей выполз, вывалился. Теперь, когда его дождь малость отрезвил, — не понял, а почуял он Жизнь новую, бесконечную. И не важно было, сколько он дальше проживет — миг, пятилетку или еще какой срок,— не имеет значения, ибо дальше теперь только — вечность, слияние с миром всеобщим — пылинки со звездой, звезды со Вселенной...
Через полчаса, весь мокрый, дрожащий, к чемодану подполз, мешочек с лекарствами добыл, принял от простуды, от головной боли... И вновь на полок забрался. Долеживать сумерки.
Светало. Проносной дождь перешел в обложной, длительный. Неустанным сеянцем опадал он на дряхлеющие деревья бывшего сада, на чернеющую зелень лопухов и крапивы, что кольцом окружили покосившуюся баньку, на коньке которой с полминуты посидела мокрая, блестящая ворона, а затем, подбросив крылья, тяжело поплыла по воздуху в сторону своего гнезда.
1979—1980