Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 30

Смеются: «У нас прораб молодой, чего же мы к тебе, Иван Федорыч, пойдём?»

Ну, я и в сторону, прочь.

А Савельев-то мой уже работал здесь, холостым ходил. Гляжу однажды: вышагивает, подлец, с молоденькой подружкой по Комсомольской. Ага! Есть такое дело. На следующий день приглашаю его к себе и говорю: «Узнай, кто и что подруга твоей крали: замужем ли она? Да попробуй намекнуть, что, мол, прораб того…» — «Хорошо», — говорит.

…. Проходит неделя. А я уж зачастил: как вечер — на улицу прогуляться. Комсомольскую уж бетоном покрыли, так что даже в туфлях бродил. Гуляю однажды, смотрю — идут. Савельев их под руки держит, чуб у подлеца на версту в небо вьётся, зубы скалит.

Подходит ко мне. Вначале то да сё, как обычно. Пригласил их зайти к себе. Савельев мигом слетал в магазин, хозяйка закуску на стол. Дочка её патефон завела. Бал открыли.

За стол сели. Валя-то выпила немножко, а моя ни в какую: «Я не пью, — говорит, — и не хочу. Мне и так хорошо».

Да… Вечер дальше идёт, а там и кончился. Пошли провожать их. А до их общежития километра два. Савельев молодец: прошлись немного, он свою под руку — и ходу от нас. Остались мы одни. А темень! Чую — боится она. Народ тогда разный был — съехались со всех концов, и по ночам баловали.

«Иван Федорыч, — говорит, — я боюсь, пойдёмте скорей».

Шалишь, голубка! Ишь синица! Нет уж, думаю, удалью мне тебя не захватить, так я тебя другим доконаю! И начал ей страху поддавать. Там-то вот, говорю, убили на той неделе среди бела дня, того-то раздели ночью. Особенно холостых девок, дескать, стерегут чуть ли не за каждым углом. Чую — дрожит. Напугал я её на первом километре, а на втором утешать начал, о себе рассказывать. У неё страх и поулёгся. Рассказала о себе, что орловская, из деревни.

«Зачем же уехала оттуда?» — намекаю. «А так, — говорит, — надоело дома, и всё».

Ну что ж. Ничего. О себе ей снова. Врать не врал, а как было, так и рассказываю. Про свою ведьму рассказал. Так и расстались.

На другой день подошёл к их бригаде. Она как ни в чём не бывало, и девки не зубосскалят. Значит, не болтала.

Ещё неделя прошла. Однажды поймал Савельева на этаже: «Давай ещё девок приглашай!» — «Не хотят, — говорит, — я уж звал. Надька не хочет».

Я опять молчок. Шалишь. Несколько раз встречал её после работы, будто невзначай. Пройдусь, поговорим, и всё. И вот только через месяц вижу — из кино бежит. Всё, думаю, конец.

Прошлись с ней, и я напрямик выложил: давай поженимся.

А она идёт, молчит. И я стих, насупился.

Говорю: «Что же? Как ты решаешь? Или я тебе противен?» — «Нет, что вы, Иван Федорыч! — ответила она. — Я бы и согласна, да я не одна…» — «Как не одна? Замужем?» — «Нет… и не расписана я, а так… обманул…»

Тьфу ты чёрт! Беду нашла.

«Где же ребёночек?» — «Дома, у матери». — «Кто же?» — «Девочка».

Побродили мы по Кедринску и договорились. На другой день взяла она отпуск, снабдил я её деньгами, чтоб матери подарков привезла, и уехала она за дочкой.

Через две недели вернулась, и поженились мы. Вначале она работала. А как родила Кольку, а потом Валю, так где уж тут работать. Вырастить да воспитать — хитрая штука… Вот и живём. Клавдия, видишь, уже в институте. Скоро кончит. Я-то знаю: лет пять Надя всё боялась, как бы я не проговорился, что она не моя дочь. А зачем мне так? Девка, я тебе скажу, уж больна хороша. Я её люблю. Вот только уж слишком красива удалась, как бы не сбаловалась… Учился на инженера по молоку и прочее. Как построим у нас молочный комбинат, так ей тут и место. Лишь бы до поры не сбаловалась…



Просидел тот раз Борис Дмитриевич у своего прораба до часу ночи. Узнал ещё, что Федорыч родился и жил в деревне Осташкине до двадцать четвёртого года. Отца его забрали на войну с немцами в четырнадцатом году, и не было от него ни слуху ни духу девять лет. И вот уже после революции явился: верхом на жеребце, с наганом, с шашкой, весь в кожаное одет и в руках плётка. В семье у них девок не было, а было три сына: Николай, Петька и Иван. И такое дело — революция уже произошла, царя скинули, а в Осташкине сидят себе за болотами в лесу и сидят. Деревня разделена на две части. Десятка три изб стояли у самого леса, по низине, а дальше к озеру Любовному, на бугорке, где посуше, стояли восемь дворов: Завалиновых, Храпковых, Вахрушевых… Всё это народ богатый был. Скупали они по весне скотину по дворам, кормили её до осени сообща и потом угоняли далеко, в Тихвин, или мясо увозили по зимней дороге продавать.

Земля кругом; плохая, сырости много. Жили осташкинцы бедно, и почти все ходили батрачить к Завалиновым и Вахрушевым.

И вот приехал старший Кибиткин. Вечер просидел в избе, расспрашивал о мужиках да сыновей осматривал. Когда ложился спать, сказал жене: «Что-то у тебя, мать, не сыны, а пни болотные».

На другой день развязал свою сумку, достал наган и подал Петьке… «На, держи», — сказал. Достал второй — подал Николаю.

Ванька — Федорыч — стоял ждал, что ему будет? Но отец ничего ему не дал, сказал: «Ты же, Ванька, сам себе добудешь».

Через день объявились братья Чирины, потом Коськовы — отец да сын.

И тут же объявили мужикам, чтоб на бугор, как называли место, где стояло восемь изб богатеев, никто не ходил работать. А сами по-хорошему к ним: лошадей пусть, мол, раздадут по избам — тем, кто больше всего батрачил, и вдовам. Мельница на запруде пусть, дескать, перейдёт обществу.

Переговоры вели Коськовы и старый Кибиткин. Куда там! Не согласились бугровские. На следующий день собрались мужики и туда. А там уж тю-тю! Бухгалтерия простая: в избах остались старухи да бабы, а мужики угнали скотину в лес. Сразу же в избе Завалинова устроили сельсовет, повесили красный флаг — советская власть началась. Старый Кибиткин послал гонца в Тихвин, чтобы доложил там, газет и прочих новостей привёз. Только ждут, ждут — нету посланного Васьки Чирина. И вот однажды прибегает в деревню сестра матери Федорыча и — сама не своя — прямо к избе Чириных. Сообщила страшную новость: Васька Чирин у дороги висит на сосне. Старый Кибиткин тотчас предупредил мужиков, чтоб настороже были. А ночью — налёт на деревню. Храпковых старший сын у налётчиков за главного был. Мужики засели в избах, отстрелялись, убили одного, младшего Завалинова, и на том вроде бы кончилась битва.

А потом ещё была стычка, последняя, и убили старого Кибиткина. Убили на болоте, и труп не смогли отыскать, чтобы похоронить. Тогда же и среднего Кибиткина, Петьку, повесили на Могильном хуторе в часовне.

После всех этих событий Федорыча призвали в армию. С той поры он дома побывал два раза, покуда совсем не вернулся. Вначале служил под Костромой. Учили грамоте и стрелять. Затем послали в Сибирь, а как отслужил время, поехал домой.

Приехал, оглядываться начал — финская война подоспела. Во время той войны его и ранило первый раз. Нужно было ручей переходить у самого хутора. Он первым вылез из кустов и ступил на лёд. Разом ударило в каску, в глаза полоснуло огнём, он и свалился…

Когда Борис Дмитриевич уходил от Федорыча, тот говорил:

— Ну вот и посидели… Ты если что, время будет — заходи.

И жена сказала:

— Заходите, Борис Дмитрич.

4

Конец осени выдался дождливый. Федорыч чаще чем когда-либо морщился, потирая ладонью спину. Подолгу сидел в прорабской у печки-времянки. В разговорах с мастером часто вспоминал своё далёкое, полузабытое детство и юность. Некоторые события из этого прошлого прежде никогда не приходили ему на память. А тут неожиданно вспомнилось. Федорыч удивлялся:

— Ты скажи-ка! — хлопал он ладошкой по столу и как-то растерянно улыбался. — И придёт же в голову… Ах ты! Слушай, Борис Дмитрич…

И он рассказывал о том, как давным-давно, когда был мальчишкой, на Успенье, он и мать отправились на Могильный хутор. Оказывается, для него вся прелесть этого путешествия состояла в том, что первый раз мать одела его в новые портки, рубашку и, самое главное, обула маленького Федорыча в настоящие сапоги, сшитые из старых отцовых. Этими сапогами он собирался хвастать. Чтобы сократить путь, они свернули с дорожки и пошли овсяным полем. И вот в поле внезапно наткнулись на что-то чёрное, лохматое. Это был медведь, он сидел к ним задом и горстями пихал себе в пасть сочное, молодое зерно. И мать и Федорыч кинулись обратно — бежали долго, покуда не очутились у первых изб Осташкина. Здесь Федорыч уселся на землю и заревел: в одном сапоге отлетела подмётка — где-то зацепился.