Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 81 из 83



В памяти застряли чьи-то слова: «Валентин — необычайно талантливый человек».

На праздновании 90-летия со дня рождения Богдана Кнунянца в Музее Революции его единственный сын прятался за колонной, чтобы его не обнаружили и не вытащили в президиум. («Сын за отца не отвечает» — так несколько неловко аргументировал он свое поведение.) Поэтому вместо сына на собрании представительствовал племянник юбиляра. В генеральской форме он выглядел импозантно и, по общему мнению, служил украшением президиума.

В своих воспоминаниях бабушка пишет:

«После кратковременной тифлисской встречи с Богданом в августе 1905 года я не видела его более трех лет. С тревогой следила за перипетиями его жизни, за его публикациями, выступлениями, побегом из ссылки.

С приходом реакции настали тяжелые дни. В кругах партийной интеллигенции царили уныние и равнодушие. Происходила переоценка ценностей. Живя в Баку, я начала получать безграмотные анонимки с предупреждением не появляться больше на армянских фирмах. Уже летом 1908 года приходилось передвигаться по городу с охраной, которую организовал рабочий табачной фабрики Мирзабекянца Нерсес Баргамов, назначенный в годы Советской власти директором московской фабрики „Дукат“. Мне не могли простить создание большевистских ячеек на Биби-Эйбате — цитадели дашнакцаканов и социалистов-революционеров. Некий полусумасшедший тип по имени Геворк, которого я даже не знала, почти ежедневно писал мне в письмах, что ноги моей не должно быть больше ни на Баилове, ни на Биби-Эйбате. Грозился убить. Дошло до того, что Людвиг и Тигран отправились к нему с группой вооруженных рабочих и потребовали, чтобы он оставил меня в покое. Видимо, испугавшись, он дал слово больше не преследовать меня и даже поместил забавное объявление в газете „Баку“ по поводу того, что „приносит извинения Ф. Г. — то есть Фаро Гнуни (так раньше писалась наша фамилия) — и никаких претензий к ней не имеет“.

Зимой 1908 года, усталый, издерганный, больной, приехал Богдан. Лиза потребовала, чтобы он остался с сыном и с няней в Баку, где ему не составляло труда зарабатывать деньги на содержание семьи. Она же намеревалась уехать в Петербург окончить Бестужевские курсы».

Как-то бабушка сказала в сердцах:

— В частной гимназии Тутовой и Хоментовской Лиза за преподавание получала сто шестьдесят рублей в месяц — совсем не мало. Окончив Бестужевские курсы, получала бы сто девяносто. Подумаешь! Уезжать из Баку следовало ему, а не ей.

Но «Лиза заявила, что больше так жить не может и не желает: в постоянной нужде, без профессии. Товарищи настаивали на немедленном отъезде Богдана за границу. Он очень нуждался в лечении из-за сильнейшего истощения нервной системы. Его мучили непрекращающиеся боли в руках и в ногах.

Больше всего я опасалась повторений припадков, которые случались с ним в раннем детстве. Просила оставить ребенка мне, а самому уехать, но он и слышать об этом не хотел. С сыном и с няней он жил на Николаевской улице в меблированных номерах. Весь верхний этаж дома — видимо, в прошлом гостиницы — состоял из большого количества сдававшихся комнат. Впоследствии там по соседству с Богданом под фамилией Секкерин поселился меньшевик Вайнштейн, член бывшего Петербургского Совета рабочих депутатов. Они вместе отбывали ссылку в Обдорске.

В Баку арестовывали на каждом шагу. Весной 1909 года я получила письмо с несколькими неразборчивыми подписями и неясной печатью. В письме говорилось, что если я не оставлю работу в библиотеке Армянского человеколюбивого общества и не уеду из Баку, то меня убьют. Одной ходить вечерами по улицам стало невозможно. Нервное напряжение становилось невыносимым. Богдан настоял на моем отъезде из Баку. В сентябре 1909 года я уехала в Петербург, простившись с ним навсегда».

— Для него было безумием оставаться в Баку. Как Лиза не понимала? Богдана каждая собака знала. Его арест был неизбежен в то мрачное, неуютное время.

Сам Богдан Кнунянц (он же Богдан Радин) так оценивал это время в одной из своих статей, опубликованпых в бакинской печати тех лет: «Хам пришел и прочно уселся во всех государственных и общественных учреждениях, хам задает тон всей общественной жизни, ибо с исторической сцены удалены все живые демократические силы страны, способные бороться против торжествующих победителей».

«В то мрачное, неуютное время» он пытался обнаружить что-нибудь обнадеживающее в газетных сообщениях, поступавших из-за границы. Особенно пристально следил за ходом младотурецкой революции, свергнувшей тиранию Абдул-Хамида. Революция победила. Большинство лозунгов, провозглашенных партией «Единение и прогресс», было ничуть не хуже любых других революционных лозунгов. Но что-то настораживало его. Что?

Как никогда прежде, он с предельной осторожностью относился ко всякого рода лозунгам, конституциям, доктринам, ибо сами по себе они ничего не стоили до тех пор, пока не находили реального применения. Решали не лозунги. Цель решала, стиль, характер жизни, этими лозунгами провозглашенный. «Единение и прогресс» называла себя революционной партией «равенства всех османов». Какой революционер посмел бы выступить против равенства?

«Османская империя без армян» — это тоже их лозунг, правда, несколько более позднего времени. Младотурки были увлечены решением «национального вопроса». По сравнению с их попыткой «решить» этот вопрос зверства времен правления Абдул-Хамида, о которых рассказывала ему когда-то старуха армянка на берлинском вокзале, о которых на каждом шагу трубили дашнаки, могли показаться почти невинными шалостями. «Молодежь» ставила проблему куда крупнее, масштабнее. Уничтожить всех турецких армян — вот чего хотела она.

Однако именно так вопрос был поставлен гораздо позже, во время войны, когда Богдана не было уже в живых. А тогда, начиная с 1908 года, он внимательно следил за революционными выступлениями будущего вице-генералиссимуса, а пока еще только майора Энвера, и что-то не нравилось ему в них. Он слышал фальшивый звук.



В Баку он жил нелегально под фамилией Сумбата Александровича Маркарова и работал сначала в качестве секретаря ревизионной комиссии съезда бакинских нефтепромышленников, а затем — бухгалтера Биби-Эйбатского нефтяного общества.

Для активной подпольной работы время было неподходящее. На руках годовалый сын. В случае обнаружения и ареста за побег с места пожизненной ссылки ему грозила каторга.

Нужно было затаиться и ждать. Как долго?

По мере возможности старался участвовать в партийной работе. Тянуло в химическую лабораторию. Стал посещать клуб «Наука», литературно-художественный кружок. Литература была второй его страстью. Нет, третьей, пожалуй. Первой была и оставалась политика. Впрочем, наука и литература как-то вмещали в себя эту основную, главную его страсть.

«Три месяца ссылки я побег» — первая попытка написать повесть. Но опытный профессиональный публицист мешал начинающему прозаику, с этим ничего нельзя было поделать.

Он пытался сочетать различные стили, жанры: публицистику с беллетристикой, чужие стихи с собственной прозой. В этих гибридах мнилось ему нечто новое, собственный путь.

За месяц до собственной кончины он пишет некролог на смерть Агапа Челогаева (12 апреля 1911 года). Быть может, он предчувствовал и свою гибель. Есть в этом некрологе строки, которые позволяют так думать.

«Умер Агап Челогаев!

Он — не из числа тех, о ком звонят колокола, газетчики пишут скорбные статьи, произносят горячие речи. Его никто не знает, никто о нем и знать, верно, не будет.

Он не матрос мазутного флота. Он — крестьянин Тамбовской губернии. И — странная судьба. Именно оттого он и помер, что он — матрос и русский крестьянин. Помер вдали от своих, в далеком чуждом Баку, в грязной камере тюремной больницы, окруженный холодными, враждебными лицами. Только одно напоминало ему далекую родину. Праздничный пасхальный звон церковных колоколов. Ликование людей, что наступает праздник весны, праздник, так много говорящий сердцу русского крестьянина.

Да, он умер оттого, что он матрос. Как раз этой весной кончился срок контракта с каспийскими пароходовладельцами, власти ждали „волнений“, „забастовки“ и арестовали его в числе многих других товарищей.

Он умер оттого, что он — пролетарий из крестьян, которого судьба в поисках хлеба бросает в далекие уголки России. Чужой он был в нашем большом городе, чужим остался для него и в тюрьме, оторванный от тех, кто мог бы пещись о нем. Даже в тяжелые минуты болезни некому было на воле хлопотать, просить, кричать, что умирает, погибает человек.

Болел он недолго. В больнице пробыл недели две. Болезнь была такая, что с первого момента была ясна беспомощность тюремной больницы. Товарищи телеграммой просили у властей перевести его в городскую больницу. Но этого почти невозможно добиться „государственному преступнику“, все преступление которого в том, что он попал под подозрение охранки.

В больнице быстро наступила развязка. Его скоро не стало.

У двадцатипятилетнего молодца, еще полного жизни, тюрьма в течение двух месяцев высосала все силы».