Страница 2 из 83
К себе самому и к Фаро я также обращаю упреки не в последнюю очередь. Ведь мальчик рос на наших главах. А теперь я с недоумением спрашиваю неизвестно кого: откуда в нем это, чем это объяснить? Как смеет он с оскорбительной легкостью отрекаться от истории своей семьи?
По молодости, — пытаюсь я его оправдать. — Оттого, что он видит нечто, недоступное старикам, и не видит того, что так ясно для нас. Фаро его любит. И я люблю. Потому и болею душой.
Злая насмешка природы заключается во внешнем сходстве внука Фаро и моего героя, чья жизнь не интересует его в той же мере, в какой не интересует славное прошлое родной бабушки. Ну да бог с ним.
Хотелось бы построить повествование о Богдане Минаевиче так, чтобы в центре находился портрет, а дела, события, исторический фон — по краям, вроде как обрамление, примечания к книге жизни, заметки на полях. Да простится мне стремление к столь старомодной композиции как человеку, задолго до революции завершившему свое неполное среднее образование.
Какой, однако, выбрать портрет? Тюремная фотография с венским стулом, пожалуй, менее удачна, чем та, которая сделана в Обдорске, в Западной Сибири, где Богдан Минаевич, сосланный на вечное поселение, снят во весь рост в дохе и в теплой меховой шапке. Но густо разросшиеся борода и усы из-за низкого качества изображения делают черты почти неразличимыми. На другом портрете, воспроизведенном на пригласительном билете Музея Революции, энергичное выражение лица усугубляется резким поворотом головы, как на древнерусской иконе «Чудо Георгия о змие».
На всех сохранившихся портретах, кроме гимназического, находящегося в постоянной экспозиции Нагорно-Карабахского мемориального музея, борода и усы не сбриты. Легкое, романтическое обрамление ранней студенческой поры, острая адвокатская бородка, широкая, мрачная борода Пугачева. «Он носил бороду, чтобы иметь возможность быстро менять свою внешность», — как-то сказала Фаро. А мне так кажется, что борода отрастала сама по себе, пока ее владелец, позабыв обо всем, был занят целиком его поглотившим делом. Выражение увлеченности и поглощенности — основное в наиболее удавшихся фотографических портретах Богдана Минаевича зрелой поры. Оно приходит на смену меланхолическому, несколько размытому выражению лица на юношеских фотографиях.
Портреты братьев совсем иные. Массивная из-за огромной волнистой шевелюры голова Людвига Минаевича вылеплена сильной, уверенной рукой мастера. Портрет Тарсая Минаевича, чиновника акцизного управления, поразительно напоминает Чехова: пенсне, грустные глаза. Тигран Минаевич Кнунянц — франт с лихо закрученными усами, бывший ученик общества поощрения художников. Вот кто, видно, любил позировать перед объективом фотоаппарата!
А Богдан Минаевич — нет, наверняка не любил. Даже то малое количество фотографических карточек, которое, по счастью, было в свое время изготовлено, обязано не стремлению запечатлеть свою внешность, но скорее данью обычаю, уступке чьим-то настоятельным уговорам. И совсем нет групповых фотографий! Он везде снят один. Это при том, что в архиве Фаро имеется огромное количество семейных, дружеских снимков, а также фотографий родных, знакомых и малознакомых лиц.
Но больше всего поражает, пожалуй, соединение святости и бунтарства в одном лице, на одной фотографии. Будто бог и дьявол жили в нем одновременно. Видно, давала себя знать наследственность: прадед Богдана Минаевича был священником, дед — мятежником, богоотступником, сорвиголовой, предводителем «тайки» повстанцев, воевавших за присоединение армянских земель к России. Отец почитал бога, но потерпел от церкви. За неуважительное отношение к священникам был наказан и после многих лет учительствования вынужден был покинуть родное село Инги, переселившись в Шушу. В деревне остались дом, водяная мельница, сад, куда Мирзаджан-бек привозил на лето свое многочисленное семейство.
Влияет ли окружающая человека природа на формирование его характера? По опыту собственной жизни, готов ответить положительно, ибо рос и воспитывался в Баку — городе сухом, голом, томительном, располагающем к продолжительному безделью в жестокие летние месяцы, когда весь способный к бегству люд бежит вон из этой каменистой пустыни, а также в зимние дни, когда дует изнурительный норд. Этот город, к разлуке с которым я до сих пор не могу привыкнуть, предопределил всю мою жизнь.
Будь жив Богдан Минаевич, он бы, возможно, возразил мне, как возразил в свое время Фаро, писавшей в заведении св. Нины сочинение на тему «Влияние тропической жары и полярного холода на быт человека». Хорошо помню наш гимназический диспут, когда я высказывался приблизительно в таком духе, а пятнадцатилетняя Фаро, ссылаясь на авторитет брата (Богдан был старше ее на семь лет), отстаивала решающую роль социальных условий жизни. Были пасхальные каникулы, мы бродили в районе Баилова и жарко спорили. Она рассказывала нечто фантастическое о технике будущего, о летательных аппаратах, которые свяжут север и юг. Как и всякий спор молодых, он вывел нас на крайние, противоположные позиции, и если я помянул о нем, то лишь затем, чтобы вернуться к мысли о воздействии природы на формирование человеческой натуры.
Сопоставление впечатлений от поездки в Шушу и Ннги с теми многочисленными подробностями, которые довелось узнать в процессе работы над архивом Фаро, дает мне все основания продолжить тот давний спор.
Приехав в Нагорный Карабах, я увидел небольшой горный край, соседствующий с голыми степями. Говорят, что значительную часть года он бывает засыпан глубоким снегом, а в дни сильно запоздалой, по сравнению с Баку, весны превращается в страну цветущих садов. Воздух там имеет вкус воды в глубоких деревенских колодцах, с наростами льда на нижней части сруба даже в тридцатиградусную жару. Янтарного цвета поля спелой пшеницы волнами катятся к горизонту. И тут же, в нескольких метрах, — сыпучие породы, крутизна скал, жесткая, колючая, цепляющаяся за камни скудная растительность. Изобилие ежевики по обеим сторонам петляющей, опускающейся с холма и вновь взбегающей проселочной дороги, которая ведет в рощу, наполненную испарениями могучих, заслоняющих небо деревьев и оглушительным гомоном невидимых, неведомых, неразличимых существ. В тонких, как спицы, лучах, которые пронзают листву и достигают утрамбованной, жаркой земли, серебрится в постоянном кружении пыльца.
Смуглый мальчик бегает между деревьев.
— Папа! — кричит мальчик. — Апа!
— А, джан, — ласково откликается отец.
На нем мятые штаны, простая крестьянская одежда. Густые усы топорщатся. Коротко стриженные волосы тоже топорщатся. В руках у отца черпак, который он погружает в бочку с сильно пахнущей жижей — перебродившей тутой. Вокруг распространяется набивающий оскомину, удушливый, бьющий в нос запах брожения. Мальчик не любит его. Из всех запахов ему более всего нравится, как пахнет сургуч. Этот запах означает, что отец заканчивает свои дела и теперь будет играть с ним. Надо только постараться, чтобы братья не опередили. Скорее забраться к нему на колени. Сургуч капает на конверт, и отец пять раз прикладывает к нему медную свою печать.
— Апа! — снова зовет мальчик.
Он уже не бегает, а, затаившись, прислушивается к тому, что творится наверху, в зеленой листве.
Нескольких черпаков хватает, чтобы наполнить бадью. Распрямив спину, отец ищет глазами мальчика.
— А, джан? — спрашивает, подходя.
Мальчик расширенными от нетерпеливого ожидания глазами смотрит на отца снизу вверх. Такие большие глаза здесь у всех: у людей, ишаков, коз, баранов, волов.
— Можешь, апа, свалить это дерево?
— Зачем?
Мальчик молчит.
— Ты должен помнить, как мы рубили засохшую тутовицу.
— Рубили, — говорит мальчик. — А просто руками можешь?
— Одними руками ни один человек не сможет.
— Даже Аслан Баласы?
— Аслан Баласы, — говорит отец, усмехаясь. — Хотя, конечно, он настоящий герой и наш родственник, боюсь, что и Аслан Баласы не смог бы.