Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 64

Впрочем, тут она сама прервала наш разговор очень необычным для нее способом: протянув руку, она погла­дила меня по щеке:

—  А сейчас поехали, иначе будет слишком поздно.

Я сказал: «Хорошо», хотя и не понимал, почему это она вдруг захотела поехать к моей матери, когда только что эта идея ей не нравилась. Поразмыслив, я решил, что Чечилия предложила мне поехать, чтобы прервать разго­вор, который был ей неприятен. Я знал, что Чечилия не любит говорить о себе, а я постоянно ее к этому принуж­дал, и мне вдруг пришло в голову, что ее упрямая уклон­чивость рождалась именно из нелюбви к такого рода раз­говорам, к которым я постоянно ее склонял. Всегда, в любой момент и в любой ситуации, готовая отдаться фи­зически, Чечилия, как только заходила речь о ней, пре­вращалась в моллюска, который сжимает створки своей раковины тем крепче, чем сильнее мы их разжимаем. Обычно она прекращала такие разговоры, предложив мне заняться любовью: она брала мою руку, клала ее себе на живот и закрывала глаза. То есть она предлагала мне тело, чтобы не отдать всего остального. Но в тот день мы не могли заняться любовью, и тогда, отчаявшись прекра­тить этот разговор, она и предложила мне первое попав­шееся ей под руку: неприятный для нее визит к моей матери.

Некоторое время я ехал молча, раздумывая над всем этим. Потом спросил:

—   Балестриери никогда не разговаривал с тобой о тебе?

—  Никогда.

—  О чем же он говорил?

—  В основном о себе.

—  А что он говорил?

—   Говорил, что любит меня.

—  А еще что?

—   Еще? Да ничего. Все только о себе, вернее, о чув­ствах, которые он испытывает ко мне. То, что обычно говорят мужчины, когда они влюблены.

Я не мог не отметить, что между мною и Балестриери обнаружилось наконец хоть какое-то различие: я только и делал, что заставлял Чечилию говорить о себе самой, а Балестриери, как и все эротоманы, говорил о себе. На самом деле, решил я вдруг, Балестриери никогда по-на­стоящему ее не любил. Я спросил:

—  А тебе нравилось, что он говорит только о себе?

—  Какое-то время нравилось, когда он говорил, что любит меня. Но так как он все время говорил одно и то же, потом я уже просто не слушала.

—  А тебе хотелось бы, чтобы он говорил о тебе?

—  Нет.

—  Ты не любишь, когда говорят о тебе?

—  Не люблю.

—   Почему?

—  Не знаю.

—  Значит, тебе неприятно, что я все время заставляю тебя говорить о себе?

—  Да.

Я обомлел, услышав этот решительный односложный ответ.

—  Может быть, ты начинаешь ненавидеть меня, ког­да я начинаю говорить о тебе?

—  Нет, я просто мечтаю, чтобы ты поскорее закон­чил.

—  Что ты чувствуешь, когда я расспрашиваю тебя о тебе?

Она подумала, потом сказала:

—   Мне хочется ничего тебе не отвечать.

—  То есть промолчать?





— Да. Или соврать что-нибудь, лишь бы ты оставил меня в покое. — Она помолчала, потом с необычной для нее словоохотливостью заговорила снова:

—  Представь себе, когда я жила в монастыре, то для исповеди я придумывала грехи, которых не совершала, лишь бы ничего не рассказывать о себе. Священник был очень мною доволен, говорил, что я должна каяться, про­честь Бог знает сколько молитв Мадонне и Святому Иосифу, а я отвечала «да», «да», все время «да», «да», хотя потом не выполняла ничего из того, что он от меня тре­бовал, ведь на самом деле я ничего плохого не сделала, и мне не в чем было каяться!

Внезапно мне пришло в голову, что этот назойливый священник хотел, в сущности, того же, что и я: он хотел поймать Чечилию, запереть ее в ее грехе, пригвоздить приговором. Я обеспокоенно спросил:

—  И для меня ты тоже придумывала вещи, которых не делала?

Она рассеянно ответила:

—  Может быть, иной раз и придумывала.

—  Да что ты говоришь? Ты мне врала? И когда же?

—  Может быть, и врала. Сейчас я уже не помню.

—  Попытайся вспомнить.

—  Не помню.

—   Ну скажи, врала ты мне что-нибудь насчет твоих отношений с Балестриери?

—  Клянусь тебе, что не помню.

—  То есть все, что ты рассказывала мне о своем прош­лом, может быть, и неправда?

—  Нет-нет, совсем не так. Я врала только, когда без этого нельзя было обойтись.

—  А когда нельзя обойтись?

—  Как я могу это объяснить? Нельзя значит нельзя.

—  Хорошо. Поехали к матери. Я представлю тебя как свою невесту, и самое большее через месяц мы по­женимся.

Мы молча пустились в путь, и вскоре — вот они, зна­комые ворота между двумя пилястрами, декорированны­ми какими-то римскими древностями. Но ворота не были, как обычно, закрыты, наоборот — они были рас­пахнуты, фонари на них зажжены, и как раз в эту минуту через них проехали одна за другой три или четыре маши­ны. Я с досадой заметил:

—   Боюсь, что у матери так называемый коктейль. Что будем делать?

—  Что хочешь.

Я подумал, что, если иметь в виду цель, которой я собираюсь достичь, прием — это совсем неплохо. Таким образом Чечилия сможет составить себе представление о мире, куда я собирался ее ввести. И если она была тще­славна — а я думал, что это так, — то это представление могло быть только в мою пользу. Я рассеянно сказал:

—  Войдем. Я представлю тебя матери, ты что-нибудь выпьешь, посмотришь дом, а потом мы уедем. Хорошо?

—  Хорошо.

Я проехал аллею и не без труда нашел место для ма­шины на почти до отказа забитой площадке. Чечилия вышла, и я последовал за ней. Идя к двери, она обеими руками приподняла с шеи волосы и разложила их по пле­чам — жест, которым, как я давно заметил, у нее выража­лась робость и попытка с ней справиться. Я догнал ее, взял под руку и прошептал:

—  В этом доме мы будем жить, когда поженимся. Тебе нравится?

— Да, дом красивый.

Мы вошли в прихожую, а оттуда перешли в одну из пяти гостиных, занимавших весь первый этаж. Там было уже много гостей, которые стояли друг против друга, держа в руках стаканы, и негромко переговаривались, искоса поглядывая вокруг, как это обычно бывает на коктейлях. Таща Чечилию за руку, прокладывая ей до­рогу сквозь эту чванную, высокомерную толпу, разгля­дывая всех этих лоснящихся, цветущих мужчин и на­крашенных, одетых по последней моде женщин, видя, что Чечилия сливается с этим ненавистным мне сбро­дом так, что уже кажется одной из многих, думая, что, если такое действительно произойдет (а это могло про­изойти после нашего бракосочетания), я не только ос­вобожусь от Чечилии, я возненавижу ее, как ненавидел гостей матери, я даже почувствовал что-то вроде угры­зений совести при мысли, что мечтал потерять ее среди этой омерзительной толпы, и понял, что почти надеюсь, что она не примет моего предложения. Да, я хотел, что­бы Чечилия мне наскучила, но ненавидеть ее я не хотел. Я слишком ее любил, чтобы избавляться от нее такой ценой — ценой превращения бедной, полной очарова­ния девушки в богатую гарпию.

Размышляя обо всем этом, я продолжал проталкивать Чечилию сквозь толпу, от одной группы к другой, от од­ного кружка к другому, среди сигаретного дыма и жуж­жания голосов, задевая подносы, уставленные бокалами разных форм и цветов, которыми лакеи обносили гостей. Это был действительно многолюдный прием, и, судя по всему, мать устроила его с размахом, не считаясь с затра­тами. Тем не менее деньги, которые она потратила на то, чтобы достойно принять гостей, были просто ерунда по сравнению с теми поистине неисчислимыми деньгами, которые стояли за каждым из приглашенных. Не знаю почему, но я вспомнил, как несколько лет назад на по­добном приеме один толстый, здоровый, веселый старик спросил у другого старика, бледного и грустного, тоном человека, желающего с научной достоверностью устано­вить какую-то истину: «Как ты считаешь, какой капи­тал — в цифрах — заключен сейчас в этих четырех сте­нах?» И этот другой мрачно ответил: «Откуда я знаю! Я же не налоговый инспектор!»

Я не раз спрашивал себя, почему я чувствую такое глубокое отвращение к миру моей матери, но только в тот день, вспомнив эту фразу и сопоставив ее с лицами, ко­торые меня окружали, я наконец это понял. Вглядываясь в лица приглашенных матерью гостей, я вдруг совершен­но точно понял, что не было тут ни одной морщины, ни одной модуляции голоса, ни одной рулады смеха, кото­рые не были бы впрямую связаны деньгами, которые, как сказал тогда толстый старик, стояли тут за каждым из гостей. Да, подумал я, деньги вошли тут в плоть и кровь; заработанные честным удачливым трудом или отнятые хитростью и силой, они дали один и тот же результат — совершенно нечеловеческую, чудовищную вульгарность, которая просвечивала и сквозь самую раскормленную тучность, и сквозь самую иссохшую худобу. И если прав­да, что с деньгами невозможно развестись и богатый, как бы он ни старался, не сможет притвориться бедным, то естественно, что и я, сам того не желая, был частью этого общества богатых и именно деньги, от которых я тщетно пытался отказаться, создали кризисную ситуацию и в моем искусстве, и в моей жизни. Я был богач, который просто не хотел быть богачом; я мог рядиться в лохмотья, питаться сухими корками и жить в лачуге — все равно деньги, которые мне принадлежали, превращали лохмо­тья в элегантные одежды, сухие корки — в изысканные лакомства, а лачугу — во дворец. Даже моя машина, та­кая старая и расхлябанная, была роскошнее самых рос­кошных машин, потому что то была машина человека, который, стоило ему захотеть, мог тут же получить дру­гую, с иголочки новую и роскошной марки.