Страница 109 из 137
На двух параллельных скамьях, стоявших друг против друга, сидели, глядя друг другу в глаза, старики Тазги.
— Мир вам!
Мурад подождал. Они молчали. Тридцать пар потускневших глаз обратились к нему. В своем иностранном костюме, с чемоданом в руке, он почувствовал себя здесь лишним. Сделав несколько шагов, он повторил погромче:
— Мир вам!
Глаза следили за ним, пока он пересекал площадь, Мурад спиной ощущал тяжесть их взглядов, чувствовал, как они давят ему на плечи, однако плотно сжатые губы старцев не проронили ни слова. Мурад поспешил поскорее покинуть площадь. Сначала он пойдет домой, повидается с матерью, потом наденет бурнус и тогда уже выйдет на улицу. Он сядет среди угрюмых старцев и крикнет им: «Взгляните на меня! Я Мурад, сын Ифтена. Вы не забыли меня? Мой отец был такой же, как вы, и дед тоже, да и сам я. Здесь я увидел свет, познал голод, крутые дороги, вкус ячменной лепешки, прозрачные родники. Чтобы вытащить меня из общей нашей нужды, вы послали меня в школу. Тем хуже для вас. Теперь уже слишком поздно. И пусть вся ненависть, какая есть в мире, сосредоточится в ваших глазах, мне все равно никогда не забыть вас. Я взял в руки оружие, чтобы вырвать вас из тисков нищеты и бесправия. В этом нет особой заслуги — ваше рабство угнетало меня. Да и потом, разве не вы научили меня говорить „нет“? Вот почему я готов защищать теперь загнанного кабана в лесу, читателей, поверивших в обман голубых сказок, ваших предков — скитальцев по чужим гумнам, у которых отняли пшеницу, старинную мозаику и величественные тоги римлян, канадцев, уставших сносить себялюбие англофильского большинства, и всех пылающих праведным гневом страдальцев земли».
В просторном доме в верхней части Тазги мать была одна.
— Ты хорошо сделал, что приехал. Мне долго не протянуть.
Мать начала перебирать минувшую жизнь день за днем. Ее голос казался Мураду неузнаваемым, и вдруг он понял: таким же точно, бесцветным, монотонным, надтреснутым, голосом заговорили бы старики на площади, если бы решились открыть рот. И из того, что говорила мать, явствовало одно: деревня, о которой она рассказывала, была вовсе не той, какую знал когда-то Мурад, она превратилась в Тазгу — призрак былого. Названия улиц, площадей, родников остались прежними, но какая сила околдовала эту пустую, навечно недвижно застывшую декорацию?
Мокран и Мух умерли, навеки умолкли Равех и его тамбурин, Уали убили в самом начале войны под тем предлогом, что он, видите ли, берберист. Менаш женился на Аази, только она ли это, Аази, та самая женщина, бесплотная тень которой с трудом передвигается по деревенским проулкам с тех пор, как она возвратилась в Тазгу? Меддур с Давдой уехали жить в Алжир. Только Секура, мать Тамазузт, так и осталась в деревне. Предполагалось, что она должна жить на пенсию, которая ей положена как бывшей партизанке. Но каждому было известно, что ей приходится еще торговать одеялами и бурнусами. А так как дома у нее не было своего угла, она поставила ткацкий станок в доме Мурада, и мать помогала им ткать, Тамазузт и ей, иногда до глубокой ночи.
Так что стоит ли надевать бурнус и возвращаться на площадь? Старики правы, не отвечая на приветствия торопливых вояжеров, приезжающих наведаться в деревню дня на два. И зачем только они приходят на площадь Тазги, превратившуюся в преддверие медленного умирания? Ее завсегдатаи приобрели — ценой каких испытаний! — несгибаемую твердость металла. На протяжении долгих месяцев и даже лет они приучали себя с каждым днем чуть глубже погружаться в прогорклое месиво, составлявшее отныне их жизнь, ничего не ждать, ничего не отвергать, отодвигая мир живых далеко за горизонт, перечеркивающий небо где-то в голубой дали, на немыслимом расстоянии от Тазги. Зачем же в их замкнутый круг вторгался этот непрошеный гость, мешая им спокойно умирать?
Они по горло сыты всякими словесами, после того как всю жизнь подыхали с голода. Они сознательно шли на голод, на тюрьмы, на пытки, а потом их забыли тут, на каменных плитах площади, продуваемой всеми ветрами… как небесными, так и словесными. Однажды вечером подует посильнее, и площадь Тазги опустеет, очистится от их допотопных фигур и от всего того, что составляло когда-то смысл их жизни; от их радостей, их горестей, от их мечтаний и радужных надежд не останется ничего — все унесет ветер, все, вплоть до привычных, милых сердцу слов, которые баюкали их всю жизнь, и все будет так — да уже было, — словно они и вовсе никогда не существовали.
— Если ты голоден, — сказала мать, — я позову Таму. Она испечет для тебя лепешку.
— Я не голоден, — ответил Мурад.
Тама… Мать по-прежнему называла Тамазузт именем, которое ей дали во время войны, когда она была связной капитана Зубира. Мать слишком стара, чтобы менять прежние привычки, слишком рассеянна, чтобы заметить, что имя это звучит надтреснуто, как ее собственный голос, и ничего уже не выражает, стало злой насмешкой, подобно старикам на площади.
В первый раз, когда она явилась в укрытие с корзиной за спиной, Тамазузт сразу не понравилась капитану Зубиру по прозвищу Ахтунг[100]. (Во время второй мировой войны капитан, попав в вермахт, был ранен в руку, приобрел прусскую суровость в деле командования и выучил несколько слов, одно из которых — Achtung — он повторял на каждом шагу). Тама не успела еще поставить свою корзину, а капитан уже кричал:
— По какой дороге ты пришла?
— По той, что идет вдоль речки.
— Как? Ты шла мимо сторожевого поста?
— Это самое разумное.
Зубир чуть не задохнулся.
— Самое разумное? Так вот, предупреждаю тебя: если из-за того, что ты прошлась мимо военного поста, случится беда… Achtung.
Он сделал вид, будто нажимает на спусковой крючок своего автомата. Как только Тамазузт вышла, Зубир повернулся к Мураду:
— Придется ее заменить.
— Я ее знаю, — возразил Мурад, — это лучшая связная района. Ей вполне можно доверять.
— Доверять? Женщине? Волос долог, а ум короток…
Он постучал пальцем себе по лбу:
— И внутри — ничего. Вот что такое женщина, Мурад, запомни это хорошенько. А ты ее и в самом деле знаешь?
— Да.
— Ей сколько лет?
— Года двадцать три.
— Замужем?
— Да.
— А где муж?
— Во Франции.
— Дети есть?
— Мальчик.
— Не имеет значения. Надо заменить ее мужчиной.
— Они все на учете.
— А она? Она, думаешь, не на учете? Ты что, принимаешь французов за дураков? Не понимаешь разве, что они нарочно дают ей волю, чтобы потом вытянуть из нее побольше сведений. Да она и на шестьдесят килограммов не тянет, твоя лучшая связная — (сам капитан Зубир был очень тучным), — а еще бегает по дорогам и в лесу с багажом всего, что ей известно. Чересчур легковесна. Стоит потрясти ее немножко… Achtung! А они ее обязательно потрясут, помяни мое слово.
Но заменить Таму было некем, и, пока длилась война, она продолжала носить донесения и ухаживать за ранеными.
После прекращения огня дом Мурада превратился в КП капитана Зубира. Днем он улаживал текущие дела, а по вечерам нередко устраивал урары с молодыми женщинами из Тазги и ее окрестностей. Капитан часто просил Таму станцевать.
Так продолжалось до того дня, когда Секура получила из Парижа письмо, которое отнесла Мураду, чтобы тот прочитал ей его. Письмо было от Шабана, ее зятя, но денежного перевода там не оказалось.
«Я не стану писать тебе длинное письмо, поскольку то, что я собираюсь сказать, не нуждается в лишних словах. Я взял твою дочь к себе в дом затем, чтобы она была матерью моих детей и моей подругой в дни радостей и в дни печалей, а вовсе не для того, чтобы она бегала по лесам и танцевала перед незнакомыми мужчинами. Ты скажешь, что ничего не можешь с этим поделать, но ты могла бы написать мне, а не сделала этого. Поэтому сегодня же можешь забрать свою дочь обратно, я от нее отрекаюсь».
Секура побежала к капитану:
100
Achtung — внимание (нем.).