Страница 6 из 33
Отмена «перегибов», однако, ни в коем случае не указывала на отступление от «генеральной линии». И это прекрасно знали Бубеннов с Шолоховым, равно как и все те, кто стоял за их спинами. Но дальнейшего развития этот сюжет так и не получил, и обращаться за помощью к Эренбургу мне тогда, слава Богу, не пришлось.
Вскоре, однако, возник у меня другой повод для такого обращения. И тут я уж не преминул им воспользоваться.
Был у меня в начале 50-х такой дружок — Володя Файнберг. Он писал стихи. Горячие, искренние, а главное — «под Маяковского». Это последнее обстоятельство тогда очень меня к нему располагало.
Летом 1953-го — недавно умер Сталин и только что был арестован и расстрелян Берия — Володя сочинял очередную свою «маяковскую» лирическую поэму. И каждый день читал мне еще дымящийся, с пылу с жару, только что родившийся очередной ее кусок.
В одном таком очередном куске он занимался самобичеванием по поводу того, что душа его очерствела, стала холодна к чужому горю. Вот проехала, ревя сиреной, карета «Скорой помощи». Значит, у кого-то — беда! (Завидев «Скорую помощь», в не такие уж давние времена, мы, мальчишки и девчонки, скрестив два пальца — указательный и безымянный — повторяли: «Чур, не мое горе!») Так вот, проехала, значит, мимо «Скорая помощь», — писал в своей поэме Володя Файнберг, — а он — ничего! И дальше шли темпераментные — в духе Маяковского — саморазоблачения, самобичевания: как смеет он, поэт, быть равнодушным к чужому горю!
Выслушав этот пассаж, я сказал Володе, что все это как-то уж очень отвлеченно. И что же ему, всякий раз, как только услышит он сирену «Скорой помощи», так сразу — бежать куда-то, кому-то (кому?) на помощь… Нет, как-то несерьезно всё это. И вообще, сказал я, поэт, конечно, существо сверхчувствительное. Но эта его сверхчувствительность должна проявляться прежде всего по отношению к разным сотрясениям социального порядка. Болезнь, смерть — это бывало всегда. А писать надо о том, что происходит именно сейчас, в наши дни. Мы сейчас, говорил я Володе, живем на переломе истории. Тут такие события происходят, а ты — про «Скорую помощь».
И вот под влиянием этих моих разговоров Володя родил такие строки:
Вот это мне понравилось. Берия в данном случае был — знак! Знак того, что не все было благополучно «в датском королевстве». И был тут даже прямой намек на то, что «Дания — тюрьма», как выразился о своей родине, может быть, даже с меньшими основаниями, чем могли бы мы это сказать о нашей, принц Гамлет.
Сейчас я уже не могу точно сказать, было ли для нас — для Володи Файнберга, сочинившего эти строки, и для меня, подтолкнувшего его к их сочинению, — имя «Берия» искренне исповедуемой нами персонификацией мучившего и угнетавшего нас положения вещей «в датском королевстве». Или (скорее всего, наверно, — именно так) это имя просто давало возможность выразить все наши социальные недовольства и тревоги в легальной форме.
Так или иначе, но что-то Володя в этих своих строчках выразил. Какой-то шаг к «рубежу запретной зоны» все-таки сделал. И это мне понравилось.
И тогда Володя сказал, что ему очень бы хотелось показать свои стихи Эренбургу. И спросил, не могу ли я ему в этом помочь.
Я мог.
Моя приятельница Лена Зонина — жена моего друга Макса Бременера — работала тогда у Ильи Григорьевича секретарем. И я попросил Лену. И она довольно легко устроила Володе эту встречу с классиком.
Прочитав Володины стихи, классик прежде всего осудил их несамостоятельность. Его в них больше всего раздражило как раз то, что мне в них нравилось: откровенная, нарочитая, каждой «лесенкой» демонстративно подчеркиваемая приверженность «школе Маяковского».
Свое отношение к этой приверженности Илья Григорьевич выразил коротко и ясно.
— Маяковский, — сказал он, — был трибун. Но у него была трибуна.
Этой блистательной репликой он, как говорится, закрыл тему.
А о нравящихся мне — главных, ключевых, как нам с Володей тогда казалось, — строчках его поэмы («Рядом со Сталиным работал Берия») отозвался так:
— Почему — рядом? Вместе!
Сегодняшний читатель, наверно, даже и не ощутит всей глубины пропасти, лежащей между этими двумя определениями: «рядом» или «вместе» — не всё ли равно?
Но для нас тогда в двух этих, казалось бы, не столь уж различных определениях заключались две разные — и не просто несхожие, а прямо противоположные — исторические концепции. Если угодно, даже — два противостоящих одно другому мировоззрения.
«Рядом» — это значило, что коварный враг, как это уже не раз бывало в истории нашей страны, пробрался в самое сердце партии, сумел втереться в доверие самого ее вождя. И творил свое черное дело. И все плохое, все страшное, что было в нашей жизни, — шло от него. А вождь — как был, так и оставался в ангельски чистых, незапятнанных белых ризах.
«Вместе» — это значило, что обо всех черных делах своего подручного Сталин знал. И не просто знал, а прямо поручал, приказывал ему их творить. Это значило, что Берия был орудием Сталина, послушным исполнителем его воли. Говоря попросту, это значило, что именно он, Сталин, а не какой-то там Берия, и был главным врагом народа.
Хотя к таким откровенным формулировкам я тогда еще был не вполне готов, эта откровенная реплика Эренбурга меня не больно шокировала. Вероятно, до конца в этом себе не признаваясь, я и сам предполагал нечто подобное.
А Лена Зонина, когда я передал ей благодарность Володи и — с его слов — коротко изложил этот его разговор с Ильей Григорьевичем, озабоченно нахмурилась: «Ох, не надо бы ему так откровенничать с каждым…»
Когда я сказал, что Володя не каждый, что я ручаюсь за его порядочность, она ответила, что за порядочность своего подопечного я, может, и могу поручиться, но могу ли с той же уверенностью поручиться, что он эту информацию о своем разговоре с классиком не понесет дальше.
И вообще, добавила она, Илья Григорьевич несет такое чуть ли не в каждом разговоре с совершенно не знакомыми ему людьми, за которых уж и вовсе никто не может поручиться.
В общем, Лена была недовольна своим шефом. А мне это беспечное его поведение, за которое она его журила, как раз понравилось.
Я и до этого часто разговаривал с Леной про ее шефа. И в тех ее рассказах поначалу мне рисовался не очень привлекательный образ.
Вот, например, послал он ее как-то по каким-то своим делам в Гослит. У нее на это задание шефа ушло чуть ли не полдня. «Где вы были?» — раздраженно спросил он, когда к концу своего рабочего дня она наконец появилась. «Как — где? Я ездила в Гослит, вы же знаете», — недоумевая, ответила Лена. И была очень обижена, когда он в ответ, недоверчиво хмыкнув, пожал плечами, словно бы не поверив, что она говорит правду.
— Понимаешь, — жаловалась она мне, — когда ему самому надо по тем же делам съездить в Гослит, он садится в машину. Десять минут — и он уже там. И сразу перед ним распахиваются все двери. Котов (тогдашний директор Гослитиздата) сразу его принимает, в две минуты решает все его дела, и через полчаса он уже дома. Он не понимает, не может понять, что мне, чтобы добраться до Басманной, надо долго мерзнуть на остановке, дожидаясь троллейбуса, а потом часа полтора сидеть в приемной у Котова, ждать, когда наконец тот соизволит меня принять.