Страница 26 из 33
А весной 1963 года, уже на закате той самой хрущевской оттепели, за тот же грех Эренбургу был нанесен удар такой мощи, от которого, как тогда казалось, ему уже не оправиться.
Это был какой-то очередной (а может быть, даже и внеочередной) пленум ЦК по идеологии. Доклад на нем делал Л. Ф. Ильичев, игравший при Хрущеве ту роль, которая при Сталине принадлежала Жданову. И весь этот длиннющий доклад — целиком, от начала и до конца — был посвящен Эренбургу.
У всех, кто тогда прочел — или хотя бы бегло проглядел — этот доклад, возникала — не могла не возникнуть! — полная уверенность, что на этот раз с Эренбургом наконец решили покончить.
На знаменитой выставке в Манеже, где Хрущев орал на молодых художников: «Пидарасы!», Эренбург, вдохновленный новыми «оттепельными» нравами, пытался спорить с Первым, защищая от него своего любимого Фалька.
Вероятно, в этом споре он слегка перешел границы дозволенного, и Хрущев обиделся. Холуи это почуяли и — то ли их спустили с цепи, то ли они сами обрадовались, что Илью можно кончать.
В общем, в том докладе Ильичев припомнил ему всё.
И «белогвардейские», контрреволюционные стихи 17-го года «Молитва о России». И «Курбова». И «Лазика Ройтшванеца». Даже то, что он восхвалял Сталина. («Мы тоже это делали, но мы верили. А ты, блядь, оказывается не верил!») Ну и, наконец, мемуары, в которых он «извратил и оболгал» всю славную историю советского государства.
Я тогда все еще работал в «Литературной газете». Роль моя, правда, в это время там была уже весьма неопределенная. Можно даже сказать — странная.
Оттепель медленно умирала, начались заморозки, и из отдела литературы мне пришлось уйти. (Делать там мне больше было нечего.) Но тогдашний главный редактор «Литгазеты» — Валерий Алексеевич Косолапое — расставаться со мною не хотел. И определил мне не совсем понятную должность «Спецкора при секретариате». Вообще-то должность эта имела вполне ясные очертания. В ней состоял, например, Лёня Лиходеев, роль которого заключалась в том, чтобы время от времени публиковать в газете какой-нибудь свой фельетон. Другие спецкоры выезжали в командировки по каким-нибудь острым читательским письмам, и написанные ими очерки или репортажи тоже, как говорится, «выходили на полосу».
Я же ни в какие командировки не ездил и никаких статей не писал, поскольку у них «выйти на полосу» в то время не было ни малейшего шанса.
Должность моя поэтому была чистейшей воды синекурой.
У меня был свой небольшой кабинет (теперь уже на четвертом этаже, а не на шестом, где располагался отдел литературы), для которого я — из чистого озорства — заказал такую табличку:
Но и в эти дни я на работе тоже появлялся далеко не всегда, потому что делать там мне было решительно нечего.
Однажды, столкнувшись со мною в коридоре, Артур Сергеевич Тертерян (в то время уже зам. главного), с самым серьезным видом и лишь еле заметными искорками смеха в умных своих армянских глазах, попенял мне:
— Бенедикт Михайлович, вчера был вторник, и мы с Валерием Алексеевичем хотели записаться к вам на прием. Но вас — не было.
Мы посмеялись и разошлись.
В другой раз в газету заглянул уже довольно давно ушедший от нас в «Вопросы литературы» Лазарь. (Его, как мы тогда меж собой это называли, «схарчил» дядя Митя.) И мы стояли в том же коридоре втроем — с тем же Тертеряном. И Лазарь, кивнув в мою сторону, спросил:
— Долго вы еще будете держать этого бездельника?
С той же невозмутимой серьезностью, с какой он говорил о своем неосуществившемся желании записаться ко мне на прием, Артур Сергеевич ответил:
— Если перестанет выступать на летучках, можем поставить вопрос о персональном окладе.
На летучках я выступал каждую неделю и говорил там — обо всем и обо всех — всё, что думал. По принципу — «все равно в этом доме не бывать»: я ведь прекрасно понимал, что такое странное мое положение в газете не может длиться вечно, и рано или поздно (скорее рано, чем поздно) мне придется написать заявление об уходе.
Ну а когда грянул гром и молния ударила в Эренбурга, я сразу понял, что пробил и мой последний час.
Правда, одна очень славная женщина, бывшая тогда у нас парторгом, дала мне понять, что если я слегка покаюсь, все, может быть, еще и обойдется. Собственно, мне даже и каяться-то особенно не пришлось бы. Надо было только признать ошибочность «эренбурговой концепции» развития советской литературы, в которой меня обвинял «Блеонтьев». Ошибочность же эта заключалась в том, что я (подлаивая Эренбургу, как они считали) в числе самых выдающих русских поэтов XX века — рядом с Маяковским и Есениным — неизменно ставил Пастернака, Мандельштама, Цветаеву, Гумилева, Волошина.
На доброжелательный намек славной женщины-парторга я гордо ответил:
— Это вы, члены партии, обязаны колебаться вместе с генеральной линией, а я могу себе позволить не делать этого.
В общем, судьба моя была решена.
И вот в это самое время новый наш главный — Александр Борисович Чаковский (он в это время уже сменил чем-то проштрафившегося Косолапова) решил объяснить коллективу, что, собственно, происходит.
Нас всех собрали в огромном редакторском кабинете — том самом, где каждую неделю я выступал на летучках, — и Александр Борисович стал излагать нам свое видение ситуации.
Надо отдать ему справедливость: особенно он Эренбурга не топтал. Порой даже казалось, что он говорит о нем сочувственно. Примерно так, как взрослый, умудренный жизнью человек — о наивном несмышленыше-подростке. При этом он как-то особенно подчеркнуто обращался ко мне (я сидел в первом ряду), как если бы я был на этом собрании его, Эренбурга, личным представителем.
— Представьте, — говорил он, — на дворе 1937-й год. Эренбург сидит в Париже…
— В Мадриде, — громко сказал я из своего первого ряда.
— Ну в Мадриде, какая разница, — отмахнулся он.
Раздался смех: среди слушателей было немало людей, понимавших, что разница между сидением в 1937 году в Париже или в осажденном франкистами Мадриде была все-таки довольно существенная.
— В Париже или в Мадриде — это в данном случае совершенно не важно, — повторил Александр Борисович, строго оглядев присутствующих.
Смех увял.
— И вот приезжает Илья Григорьевич из Парижа… Ну хорошо, из Мадрида (поклон в мою сторону) на побывку в Москву. И спрашивает: что слышно? Какие новости? И со всех сторон ему шепчут в уши: взяли такого-то… И такого-то… И такого-то… Только об этом и разговоров… И никто ведь не говорит ему, что в это время на Урале задули новую домну. А в Кронштадте со стапелей спустили новый мощный линкор. И поневоле создается у него такая аберрация. Вот такая ложная, искаженная картина тогдашней жизни нашего народа…
Пересказывая сейчас эту замечательную речь Александра Борисовича, я вспомнил название одной программной статьи иных, еще более поздних времен. Посвящена она была двум главным тогдашним возмутителям спокойствия — Солженицыну и Сахарову. А называлась так: «Продавшийся и простак».
Продавшимся был объявлен Солженицын, а Сахарову (на тот момент) уготована была роль простака.
Так вот, пользуясь этой более поздней терминологией, я могу сказать, что Эренбург в той речи Александра Борисовича Чаковского изображался не продавшимся, а — простаком. И слушая его замечательную речь, я мгновенно усек, что дела Эренбурга не так уж плохи. Что раньше или позже — его простят. И вернут в команду на ту же, давно ему назначенную уникальную роль. Потому что, хоть и было некогда сказано, что у нас незаменимых нет, — он, Эренбург, незаменим. Другого такого они не найдут.
Природа его незаменимости состояла, конечно, и в его огромных международных связях, и в его — действительно незаурядном — публицистическом даре, и в его славе «антифашиста № 1». Но более всего, как ни дико это звучит, в его искренности. Да, он знал, что Виктор Кравченко в своей книге написал правду. А его друзья и соратники по борьбе за мир (Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Вюрмсер, Веркор) то ли лгали, то ли по недомыслию плели ерунду. Но при всем при том он совершенно искренне считал Кравченко предателем. Как-то там, в его душе, всё это уживалось.