Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 33



Гигант, однако, не счел для себя унизительным, приехав в Ростов, встретиться с осмелившимся поднять на него руку «пигмеем». Более того, он сам разыскал его, зазвал в какой-то шалман, что-то там такое заказал и сурово потребовал объяснений.

Юзовский хоть и был тогда очень молод и, естественно, глядел на Маяковского снизу вверх (не только метафорически, но и буквально: он и в самом деле был очень маленького роста), отрекаться от своей статьи не стал.

Сбивчиво, но очень взволнованно, убежденно он заговорил о том, какая страшная жизнь вокруг и как она непохожа на ту, какую изобразил Маяковский в своей поэме. Вчера, — говорил он, — стреляли в секретаря крайкома. В округе, по лесам бродят вооруженные банды. На улицах города валяются трупы. Люди пухнут от голодухи. А у вас? «Сыры не засижены… Цены снижены…» Какие сыры? Где вы их видели, эти сыры? «Землю попашет, попишет стихи…» Где это, интересно знать, вы увидели этих ваших опереточных крестьян?!

Маяковский слушал, не перебивая. Долго и мрачно молчал. А потом сказал:

— Значит, так. Через десять лет в этой стране будет социализм. И тогда это будет хорошая поэма… Ну, а если нет… Если нет, чего стоит тогда весь этот наш спор, и эта поэма, и я, и вы, и вся наша жизнь…

Надежда Яковлевна выслушала мой рассказ не без интереса, но ее отношения к Маяковскому и его трагедии он, похоже, не изменил.

— Понимаете, — попытался я пояснить свою мысль. — Он был игрок. И всё поставил на эту лошадь. А когда понял, что никакому социализму — во всяком случае, такому, о котором он мечтал, — у нас не светит…

— Это, пожалуй, верно, — согласилась она. — Но это еще не дает нам основания считать его трагической фигурой.

И тут, к величайшему моему изумлению, добавила:

— Вот кто действительно трагическая фигура, так это — Эренбург.

Громадная фигура Маяковского и гораздо более скромная Эренбурга были для меня настолько несопоставимы, что ее заявление меня просто ошеломило. Ошеломило настолько, что всё, что она говорила потом, продолжая и развивая свою мысль, осталось для меня — как в тумане.

Хорошо запомнилась мне только одна ее фраза.

— Эренбург, — сказала она, — наводил мосты. А это самое трудное.

Какие именно мосты наводил Эренбург и почему это самое трудное, я понять еще мог. А вот, почему она считает, что Эренбург — фигура трагическая, тогда так и не понял. Понял позже, когда, читая в очередной раз книгу ее воспоминаний (уже книгу, а не рукопись), прочел:

Беспомощный, как все, он всё же пытался что-то делать для людей… Толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе — хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал своё дело, а дело это трудное и неблагодарное.

Я тоже был на тех похоронах и, читая воспоминания Надежды Яковлевны, — задним числом — оценил точность ее наблюдения. Да, это была антифашистская толпа: точнее не скажешь.

Но в тот момент, когда я глядел на ту толпу, эта простая мысль мне в голову не пришла. По разным причинам. Но, быть может, еще и потому, что первое, что бросилось мне в глаза, когда я приблизился к той толпе, был мой друг Эмка с огромным венком, который он держал перед собой обеими руками. На траурной ленте, украшавшей венок, было начертано: «ОТ ЦК КПСС».

Я давно уже привык к мысли, что иные реалии нашей советской действительности могут затмить наиабсурднейший из всех театров абсурда. Но ничего более фантастического, чем фигура Манделя с этим венком, я в своей жизни не видел.

Да, это был истинный театр абсурда. И несмотря на всю неуместность такой реакции в такой момент, увидав Манделя с этим невесть как попавшим к нему венком от ЦК КПСС, я рассмеялся.

Даже сейчас, вспоминая эту картину, я не могу удержаться от смеха.

Но сейчас она представилась мне не только комичной, и не только абсурдной, но в чем-то и символической.

И «диссидент» Мандель с перевернутым лицом, и вся антифашистская (по меткому слову Надежды Яковлевны) толпа людей, пришедших на его похороны, — всё это было Эренбургом заслужено.

Но и этот венок от ЦК КПСС, так нелепо выглядевший в этой толпе, да еще в руках у Манделя, тоже был тут удивительно уместен. Абсурдность этой ситуации как бы высветила на миг истинную роль Эренбурга, истинное его место в нашей жизни. (Вот так же надпись «Устрицы» на вагоне, в котором привезли мертвого Чехова, показалась символической тем, кто пришел хоронить Антона Павловича.)



Да, «вздорная старуха» была права. Роль антифашиста в фашистской стране не могла не быть трагической.

Вернусь, однако, к живому Эренбургу. К тому ужасному моменту его жизни, когда Гроссман в лицо назвал его фашистским писакой. И к моему разговору с ним об Александре Львовиче Дымшице, про которого он сказал Анне Зегерс: «Ты что, мало фашистов видела в своей жизни?»

Допущение, что майор советской армии может быть фашистом, его, стало быть, не шокировало. Констатация этого факта, судя по его тону и выражению лица, представлялась ему даже вполне банальной. Но тут фашистом — «фашистским писакой» — назвали его самого!

Одно дело — назвать фашистом нерукопожатного подлеца Дымшица, игравшего в Германии роль советского Геббельса, и совсем другое — его, Эренбурга!

И назвал-то его так не кто-нибудь, а Гроссман, высоко ценимый им Василий Гроссман, вместе с которым он создавал свою антифашистскую «Черную книгу».

— Неужели он так прямо и сказал? — не веря, спросил я Липкина.

— Так и сказал, — подтвердил Семен Израилевич.

— И что лее Эренбург? — спросил я. — Как он на это отреагировал?

— Плохо… Очень плохо, — сказал Семен Израилевич. — Он побледнел, у него задрожали губы… Казалось, он вот-вот расплачется…

Продолжения липкинского рассказа я не помню, а выдумывать не хочу. Помню только, что в этом его рассказе как-то так выходило, что Эренбург, в сущности, и не мог ничего ответить на ужасную фразу Гроссмана. Не мог, потому что понимал: Гроссман прав. Не настолько же был он наивен, чтобы этого не знать!

В самом деле, трудно представить, чтобы Эренбург — с его вечной скептической усмешкой на губах, Эренбург, которого называли «Ильей-пророком», — наконец, Эренбург, в молодости написавший «Хулио Хуренито», — чтобы этот Эренбург не сознавал, не понимал того, что уже так ясно было видно тогда Василию Семеновичу.

И тем не менее он этого не понимал.

И смертельно обиделся он тогда на Гроссмана, быть может, не столько даже за себя, сколько «за державу». Не то, что его назвали «фашистским писакой», было для него ужаснее всего в том яростном гроссмановском монологе, а то, что Сталина Гроссман посмел уподобить Гитлеру, а Советский Союз приравнять к фашистской Германии.

Многое, конечно, он понимал. Но к таким обобщениям был не готов. И совсем не потому, что был глупее — или, скажу мягче, — наивнее Гроссмана.

Причина этой его слепоты была другая.

В тот же вечер, когда я услыхал от Эренбурга приведенную выше его фразу о Дымшице, был у меня с ним еще один хорошо мне запомнившийся разговор.

Возник он в связи с той же злополучной моей статьей, из-за которой разразился скандал, завершившийся статьей Дымшица.

Статья эта, как я уже говорил, — на мою беду — печаталась в двух номерах: первая ее часть в одном номере, а окончание должно было появиться в следующем.

Но в следующем номере оно не появилось, потому что в промежутке между этими двумя номерами как раз и разразился скандал.

И прежде всего встал вопрос: что делать со второй частью?

Не напечатать ее было нельзя. То есть можно, конечно. У нас все можно. Но — нежелательно, поскольку в конце первой части было сказано: «Окончание в следующем номере».

В следующем номере окончание все-таки не появилось. Оно появилось через номер. А в промежутке мне крутили руки. Применяя, впрочем, политику то кнута, то пряника. То давая понять, что «будет хуже», то — давя на чувства: нельзя быть эгоистом, думать только о себе, надо спасать любимую газету: если «дядя Митя» рассерчает еще больше, разгонят не только весь наш отдел, но могут снять и главного: вы что же, хотите, чтобы газета опять попала в лапы Кочетова и его банды?