Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 33

Спешит закончить Эренбург

свои анналы,

как Петр — закончить Петербург:

дворцы, каналы.

Он тоже строит на песке

и на болоте…

Если следовать логике, да и грамматике, слово «тоже» у Слуцкого относится к Петру. Но на самом деле — к нему самому, лет за пятнадцать до того сказавшему о себе:

Эренбург строил на том же песке. И не только «свои анналы»: жизнь.

1

Я уже говорил, что задолго до моего личного знакомства с Ильей Григорьевичем, еще с юности, у меня было такое чувство, что я с ним связан какими-то особыми узами. Была, например, ни на чем, в сущности, не основанная уверенность, что если вдруг понадобится обратиться к нему с какой-нибудь важной просьбой (не личного, а общественного характера), МНЕ он не откажет. Именно этим чувством был продиктован мой порыв кинуться к Эренбургу, требуя от него, чтобы он ответил на гнусную шолоховскую статейку о псевдонимах. И позже, уже в иную эпоху, сразу пришедшая в голову мысль именно к нему — первому — обратиться с просьбой подписать письмо в защиту Синявского и Даниэля.

Тут я должен сказать, что эта мысль пришла в голову не только мне. И даже мне — не первому. Первой, сколько мне помнится, была Вика Швейцер. А ездили к Эренбургу с просьбой подписать это письмо Сарра Бабенышева и Рая Орлова. И он подписал. Правда, не сразу, а выдвинув — в ультимативной форме («иначе не подпишу») требование, чтобы в текст письма была внесена довольно существенная оговорка: «Хоть мы и не одобряем…» Что-то в этом роде[2].

Этот его ультиматум дал повод многим моим друзьям покатить на него очередную бочку.

Впрочем, почти все они (за редкими исключениями) и раньше относились к Эренбургу прохладно. Некоторые прямо говорили, что недолюбливают его, и это меня не удивляло и даже не сильно задевало. Но отношение к нему Шурика Воронеля, с которым мы однажды заговорили на эту тему (как раз вот в связи с тем письмом в защиту Синявского и Даниэля), меня поразило.

Спасая своего друга Даниэля (с Юликом они были связаны давней и тесной дружбой, именно он меня с ним и познакомил), Шурик готов был обратиться за помощью не то что к Эренбургу, но и к самому дьяволу. Но об Эренбурге при этом он отзывался крайне враждебно. Я бы даже сказал, с какой-то неистовой злобой.

Когда я попытался доискаться до причин этой его повышенной злобности, он угрюмо сказал:

— Никогда не забуду, как я плакал, читая одну его статью.

Я не понял. Все тогдашние статьи Эренбурга я тоже, конечно, читал. Но мне было решительно невдомек, над чем там можно было плакать.

— Я плакал, — объяснил Шурик, — потому что всё, что я думал и чувствовал тогда, было в противоречии с тем, что думали и чувствовали все мои друзья. И учителя. И родители. Ну, на друзей и учителей, положим, мне было наплевать. Родителям подростки, вы знаете, тоже не больно стремятся верить. Но Эренбург!.. Я читал его статью и в отчаянии думал: «Что же я за урод такой! Вот даже Эренбург и тот думает не так, как я!» Ему-то я верил, не мог не верить!.. И вот этих моих детских слёз я вашему Эренбургу никогда не прощу!

Я не спросил тогда у Шурика, какая статья Эренбурга вызвала у него эти яростные слезы. Не спросил, потому что такую реакцию могла вызвать едва ли не любая его статья. Ведь почти в каждой он защищал официальную советскую идеологию. И защищал не казенным, суконным советским языком, а по-своему, по-эренбурговски: темпераментно, даже страстно, а главное — очень лично. Приводя доводы и соображения, которые заражали своей неопровержимой убедительностью.

Помню, например, его статью, появившуюся в самый пик борьбы за российские приоритеты в науке, — когда «французскую» булочку переименовали в «московскую» и все мы повторяли только что родившуюся остроту: «Россия — родина слонов».

Эренбург, включившись в эту кампанию (статья, кажется, называлась «Некто Бидо»), не стал упирать на то, что Россия — родина таблицы Менделеева, радиотелеграфа (Попов, а не Маркони), парового двигателя (Ползунов, а не Уатт). Не стал особенно упирать и на то, что Ломоносов «одновременно и даже несколько раньше», чем Лавуазье, открыл закон сохранения материи.

Небрежно отмахнувшись от всех этих навязших в зубах примеров, он сказал, что во всяком случае уж никто не посмеет оспорить приоритет России в другом, в главном: это мы, наш народ, русские рабочие и крестьяне в октябре 17-го года первыми указали человечеству путь к новой жизни, к новому, справедливому мироустройству.

Перебирая в памяти те давние его статьи и вспоминая тогдашние свои о них впечатления, я заглянул в одну эренбурговскую книжечку. Его публицистические статьи печатались тогда не только в газетах, но и собирались в такие вот небольшие сборники и распространялись по стране и по миру, как выразился однажды Маяковский, «летучим дождем брошюр».

Раскрыв ее наугад, я сразу наткнулся на еще одну его реплику (помимо той, которую только что вспоминал):

Меня пригласили в Цюрихе в гости… В гостиной оказалось человек двадцать, среди них мэр города Один из гостей, одетый как сноб, скучающим голосом мне сказал: «Вы утверждаете, что наши газеты пишут неправду о вашей стране? Не думаю… Я, например, читал статью о том, что у вас поезда часто опаздывают. У нас этого не бывает. Если у вас поезда тоже не опаздывают, почему бы вам не написать об этом в цюрихской газете?» Я ответил: «Проблемы железнодорожного транспорта не моя тема. Но я хочу вам сказать, что один русский поезд пришел вовремя — поезд в Берлин, только благодаря этому вы остались живы и невредимы».

Эту статью Эренбурга я, конечно, читал и тогда, в 50-м. Может быть, даже дважды: сперва в газете, а потом в книжке. Из множества его статей, которые он публиковал в то время, я, наверное, не пропустил ни одной. Но сейчас, перечитывая ее, я так и не смог вспомнить, как реагировал на этот пассаж тогда, в то время.

Хотя — подумаешь тоже, бином Ньютона! Восторгался, наверное, ловкостью его ответа. Ответ ведь и в самом деле был ловкий. А кроме того, это ведь была чистая правда: не разгроми мы Гитлера, не приди наш поезд (тот самый наш «бронепоезд», который стоял у нас «на запасном пути») вовремя в Берлин, этому швейцарскому снобу и в самом деле пришлось бы несладко.

Нет, этот эренбурговский пассаж меня тогда, наверно, не возмутил. Да и сейчас, по правде говоря, тоже не больно возмущает.

В общем, в отличие от Шурика Воронеля, читая эренбурговские статьи, я не плакал.

Я старше Шурика на несколько лет и, наверное, еще и поэтому воспринимал некоторые коробившие меня эренбурговские пассажи с известной долей цинизма. Во всяком случае, с пониманием, где там у него, как сказано у Бабеля, «кончается полиция и начинается Беня».

Говоря проще, я лучше различал границу, отделяющую то, что Эренбург говорил, потому что ТАК НАДО, потому что без этого никак нельзя было обойтись, от того, что он говорил ОТ СЕБЯ — искренне, от души, от самого сердца.

Но вся штука в том, что толика правды и искренности, присутствовавшая в каждой тогдашней статье Эренбурга, призвана была прикрывать главную, большую, тотальную ложь. И чем больше было в тех его статьях этой правды и искренности, чем ослепительнее сверкали в них блестки подлинных, выношенных, на самом деле умных и благородных его мыслей, чем выше подымался он к верхнему пределу дозволенного (а иногда даже и слегка переступал этот предел), тем лучше выполнял он назначенную ему роль, о которой позже так зло сказал (написал) Солженицын:

2

Написав всё это по памяти, я все-таки решил себя проверить. Разыскал текст нашего коллективного письма (он опубликован в книге «Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля». М., 1989) и сразу нашел там ту, вписанную по настоянию Эренбурга, оговорочную фразу. Привожу ее полностью:

«Хотя мы не одобряем тех средств, к которым прибегали эти писатели, публикуя свои произведения за границей, мы не можем согласиться с тем, что в их действиях присутствовал антисоветский умысел, доказательства которого были бы необходимы для столь тяжкого наказания».