Страница 7 из 118
Она мирно дремала — не спала и не бодрствовала. Сон был подобен свету, который дрожит и гаснет, разгорается, затухает, словно волны, накатывающиеся на берег, бездонные над утраченными, затопленными отмелями памяти; она увидела деревья на дне моря, холодный свет, пруд в горах. «Пчелы, папа, пчелы!» И она подняла взгляд от пруда, где под сплетениями зеленого горного папоротника безостановочно плавали тропические золотые рыбки, испуганно, а потом с приятным удивлением посмотрела на Пейтон, которая, выскочив в отдалении из леса, на секунду заметалась, словно мотылек на залитом солнцем холме, и с пронзительными криками страха и восторга полетела вниз по яркому мшистому склону: «Пчелы, папа, пчелы!» «Почему дорогая крошка, — подумала Элен, — забралась туда одна? — И, вспыхнув, дрожа от страха, она поднялась, протянув руки. — Почему, дорогая малышка?» Но Милтон, выскочив из кресла, уже бежал, опережая ее, подбросил Пейтон высоко в воздух, и юбочка ее ярким цветком расцвела на фоне неба. И так, уткнувшись лицом в ее шею, он принес Пейтон на террасу — оба хихикали, оба жужжали как пчелы.
Элен снова села. Кофе, стоявший на ее подносе с завтраком, вдруг стал безвкусным, и на какой-то миг она почувствовала беспомощность, неверие в свои силы. Милтон что-то бубнил, и Пейтон бубнила, а ее брат с невесткой и мрачная полька-кухарка вдруг появились на террасе, негромко выражая свой восторг и одобрение.
— Вас покусали? — спросила Мэрион.
— Поди ко мне, красавица, — сказал Эдвард, опускаясь на корточки, и Пейтон бросилась было к дяде, но Элен услышала свой голос — она сказала спокойно, беззлобно:
— Пойди сюда, Пейтон, дай я тебя отряхну. Не следует забираться туда одной. Я ведь говорила тебе.
Пейтон нехотя, надувшись, повернулась к ней.
— Но, мама…
— Иди сюда сейчас же.
— Подойди к маме, чтобы она причесала тебя, — сказал Милтон. На нем были белые, из тонкой шерсти брюки, он выглядел очень красивым. — Подойди к маме. А потом ты, дядя Эдди и я пойдем посмотрим, что там происходит с пчелами.
Пейтон стояла застыв, а Элен сначала щеткой, потом гребенкой расчесала ей волосы и придала прическе форму.
— С ней ничего не случится, если она поднимется туда, дорогая, — сказал Милтон. — Там ведь все огорожено.
— Я знаю, — вскользь, неуверенно заметила Элен. Она казалась себе немного глупой, и яркий румянец смущения прихлынул к ее щекам. Как ни странно, у нее было такое чувство, что все они наблюдают за ней, и со слегка наигранным смешком она произнесла: — Мамина любимица ужасно перепачкалась, верно?
Пейтон закрутилась, стала вырываться, потянулась к Милтону.
— Папа, пойдем смотреть на пчелок. Да ну же, папа. Пошли смотреть на пчелок.
Но Элен крепко держала ее.
— Постой спокойно, — шепнула она девочке, но тут же выпустила ее из рук, и Пейтон побежала прочь, а Эдвард сказал:
— Ну вот! Я с удовольствием прогуляюсь с такой красивой девочкой!
Элен повернулась снова к столу и, передернув плечами, набросила на них жакет. Ей стало холодно, и она вдруг почувствовала себя опустошенной. За ее спиной растаяли голоса поднимавшихся на холм. Полька топталась возле нее с метелкой и хрипло, с характерным для поляков сопением дыша, бормотала:
— Этот ребенок уже испорчен, миссис Элен. И вы, и он ужас как ее портите. Надо бы вам поостеречься.
— Да.
— Вот вырастет, и много будет с ней хлопот. У меня их пятеро, так почитай каждый день они получают по попе.
— Да.
— И у меня с ними никаких забот.
— Никаких.
— А она у вас славная девочка. Красивая. У вас красивая дочка, миссис Элен. Я люблю детей.
«Да ведь не я, не я балую ее!» Но то, что Элен чувствовала прежде — разочарование, горечь, называйте это как хотите, — прошло. Она допила остаток кофе. Внезапно ей захотелось снова очутиться в Виргинии, но и это чувство исчезло. «Как глупо, — думала она, — как глупо воображать, будто… Как глупо. Ох, до чего же глупо и абсурдно. Да ведь всего лишь прошлой ночью она залезла ко мне в постель… „Мама, — сказала она, — ты меня любишь?“ И я сказала, и она сказала… ох как же это глупо, эгоистично».
«Моди. Ну конечно».
Элен вскочила, пролив сливки; прошла мимо родственницы, срезавшей тюльпаны в саду; заспешила по дому с предчувствием, которое она не отрицала, да и не могла отрицать, но скорее им наслаждалась; взбежала по накрытой ковром лестнице в алчном ожидании, словно ребенок в Рождество, и затем, приостановившись, потихоньку, на цыпочках, пошла на затененную застекленную террасу, где одиноко сидела Моди, положив на табуретку свою ногу в ортопедических скобах. Элен сжала девочку в объятиях.
— Ну вот, ну вот, Моди, — прошептала Элен. — Мама пришла. Вот и я, Модичка.
«Мой первенец, моя дорогая». Она села рядом с девочкой, и скоро чувство удовлетворенности окутало ее теплым пламенем любви. Она ощущала себя миролюбивой и юной, очень сильной, словно могла и дальше становиться матерью. Ей было двадцать четыре года.
Она засыпала. Смутно почувствовала холодный пот на щеке, снова услышала неприятный стрекот саранчи, предвещающий дождь, голос, говоривший:
— Помните, Элен, помните, когда мы жили в Уилсон-корт? В квартире? Помните свист — как он будил нас? Помните, Элен, когда появились Пейтон и Моди, как там стало тесно? Помните, как было жарко… Помните? — Он снова глотнул виски, опустошая стакан. — И помните…
Вспомнить. Ох, вспомнить. Как вспомнить мгновения забытого времени? Где теперь дорога, недоумевала она, сквозь этот темный раскинувшийся лес? Листва, саранча, в просвете солнце — все это она знала, все с годами улетело. А теперь тишина царит там, куда не падает свет, и она потеряла дорогу. Богатая. Бедная. Они были тогда бедными — до смерти матери, до того как получили наследство. Они любили друг друга. Не столько из-за бедности, а потому, что оба были еще молоды и им не надо было что-то из себя корчить. Квартира примыкала к стене судостроительной верфи; зимними утрами холодный голубой туман, поднимавшийся с реки, окутывал изящной дымкой фонари на улице, а в доме, в теплой постели, слыша, как по коридорам ходят люди, они чувствовали себя уверенно, собственниками — такая жизнь со всем, что им дорого, могла длиться вечно. Они тогда поздно вставали. Летом Моди плакала. («Что не так с малышкой? — говорил он. — Не должна она так реветь».) Что с ней? Что с ней? На верфи раздавался гудок — страшный рев — и будил их. Прочь простыни. В летние ночи у него были такие длинные и белые ноги, слегка влажные от пота. «О-о, моя милая, — говорил он ей. — О-о, любовь моя».
Сейчас, подремывая, она вспоминает, как гудел гудок. Он связан с пространством, временем, сонными летними вечерами много лет назад — печальный вой, вызывающий в памяти сон, воспоминания и, так или иначе, любовь. Они ссорились летними ночами, потому что было жарко, и Моди плакала, и холодильник капал, и раздавался гудок. Но они любили друг друга, а гудок — сейчас он связан со сном и темнотой, с тем, что было давно, — дикий одинокий гудок, словно голос любви, пересекал темную комнату и, мягко завывая, уходил из сферы звука и из слуха.
— О-о, какие то были дни. И помните, как Пейтон… О-о… — И умолкал с испуганным страдальческим лицом, словно его рука попала в огонь и он только что почувствовал боль. Губы его дрожали.
«Сейчас он заплачет, — сказала она себе, — он заплачет».
— Пейтон.
Вот сейчас он это почувствовал. Ах, горе налетает как ветер. Он снова уткнулся головой в руки.
— Маленькая моя девочка.
Да, возможно, теперь перевернется эта чаша неизмеримой любви к себе, с какой он родился, однако менее сильной, чем тяга к греху…
— Маленькая моя девочка.
Придя в смятение в эту минуту скорби и позора, он обнаружил, что предмета гордости, который он мог бы прижать к сердцу, не было, а было лишь горе. Только горе.
Он встал с кресла и, пошатываясь, с протянутыми руками направился к Элен. Он с трудом передвигался. Седые волосы были растрепаны и взъерошены.