Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 112 из 118

— Нет, зайка, — сказала я. Этот страх. Я заговорила: — Пожалуйста, не злись на меня сегодня, дорогой. Я не способна это вынести. Зайка заплатит за часы.

— Часы-ши-ши, — сказал он. — К черту часы. За них заплачено. Я вот что хочу знать: я все еще должен платить ренту за тебя и за Тони?

— Нет, не говори так.

— Мне совсем не нравится так говорить, — сказал он. — Я предпочел бы говорить о совсем других вещах. Я хотел бы сесть, как, бывало, мы раньше сидели, и разговаривать о цвете и форме, и об Эль Греко или даже просто о том, в каком магазине продают лучшее мороженое. Как бывало. Благословенная Беатриче…

— Не надо, — сказала я.

Он продолжал:

— Я о многом хотел бы поговорить. Ты хоть понимаешь, к чему пришел мир? Ты хоть понимаешь, что в великом американском государстве за эту неделю погибло сто тысяч невинных жизней? Знаешь, было время, когда я думал по какой-то причине — возможно, просто чтобы сберечь твою несравнимую красоту, — что я смогу провести жизнь, удовлетворяя твои нужды, терпя твои подозрения, и недоверие, и все остальное, плюс видя, как ты в порыве раздражения даешь себя уложить другому. Есть другое, чем я намерен заниматься. Помнишь цитату из Библии, которую ты любила приводить: «Как долго, о, Господи?» Или что-то в этом роде…

— А ты вспомни, как коротко мое время, — сказала я.

— Да, — сказал он. — В общем, вот так я настроен. С твоей помощью, думал, я многое вынесу, ноты не помогла мне. Теперь я иду по жизни один. Я не знаю, какую пользу это принесет кому-либо, кроме меня, а я хочу рисовать и рисовать, потому что я считаю: в нас сидит какая-то мучительная боль. Назови меня разочаровавшимся, блаженным, ренегатом, красным и как-то еще, ноя хочу своими руками выбросить из себя эту боль и породить красоту, потому что только это и осталось, а времени у меня не много…

— Я помогу тебе, — сказала я. — О, Гарри, я помогу тебе.

— Глупости, — сказал он. — Если бы это было впервые — возможно: я был тогда еще дурак дураком. Но это не впервые, а в четвертый, или в пятый, или в шестой раз — я уже потерял счет.

— Это красивая картина, — сказала я. В сумеречном свете трагичное лицо по-прежнему смотрело в небо среди отбросов и камней, в последних, угасающих сумерках, гордо и безбоязненно, мой Гарри. Кто знает о нашем последнем конце, когда нас вышвырнет из центра мироздания во тьму, в вечный космос; однажды он сказал, что мы маленькие, слепые морские существа, зацепившиеся, извиваясь, за скалу жизни и ожидающие финальной затопляющей волны, а вот мой Гарри… кто может показать глаза мужчины, бесконечно обращенные вверх, к своему взлетающему духу?

— В ней чувствуется вера, — сказала я, — или что-то. В ней…

— Пора поверить, — сказал он. — Ты так не считаешь? А пора бы знать.

— Да, — сказала я, — когда-то верила. Когда мы гуляли по песку и собирали ракушки.

— Кто? — сказал он. — Ты с Сандерсом в купальной кабине? В Ри?

— Нет, — сказала я. — Зайка и я.

— Ты и твой чертов папаша, — сказал он.

— Да, — сказала я, все это время ни о чем не думая. А потом сказала вот это: — Я бы хотела, чтобы ты взял часы. Даже если ты купил их. Там внутри — ты знаешь? — Я взяла его за рукав и притянула к себе, почувствовав запах пота и краски, благословенной плоти. — Смотри сюда, — сказала я и указала на дырочку в будильнике. — Смотри, знаешь? — Знаешь что? Мы можем залезть туда, внутрь, и весело поплавать. — Тут я рассмеялась, очень громко, не знаю почему. — Мы с Гарри среди пружинок и камешков. Там будет так безопасно, будем плавать вокруг и вокруг на главной пружине. Мужчина сказал, что там внутри есть и драгоценные камни, пятнадцать штук. Ну не чудесно ли будет, Гарри?..

Но я почувствовала на своем локте его руку, которая крепко держала меня; он сказал:

— Пейтон, не говори больше. Что с тобой, лапочка? Послушай, что-то с тобой совсем нехорошо. Ты вся трясешься.

— Да, — сказала я, — часы…

Только…

— Садись, — сказал он. — Сядь тут и подожди минутку. — И он толкнул меня на стул. — У Маршалла тут где-то есть фенобарбитал. Подожди минутку… — Он двинулся было от меня, но я взяла его за руку.

— Нет, — сказала я, — все в порядке, дорогой, я буду в порядке. Я просто испугалась.





— Чего? — спросил он.

— Я не знаю, — сказала я.

— Ты принимала наркотики? — спросил он.

— Нет, — сказала я, — этот порок я не освоила.

— Ну так отдохни минутку, — сказал он. Потом произнес: — Ужас, ужас, ужас! — Его голос за моей спиной звучал громко, взволнованно, как и звук его встревоженных каблуков по скрипящему полу; я сидела, дрожа, и теперь возник спазм, и внутри нарастала боль, раздиравшая все органы — почки и желудок, и все вообще, и я вдруг согнулась пополам, видя, как темнеет свет, становится багровым над накрытой зонтом водонапорной башней, как отчаянно залетали, кружа, голуби, а вдали вроде раздался гром или это был грохот орудий? — Ужасно, — сказал он.

— Что? — спросила я. Боль отступила, ушла.

— То, что произошло с нами, — сказал он. — Вот что ужасно. Вот что.

— Я должна повидать Страссмена, — сказала я.

— Я думаю, да, — сказал он. — Почему ты не позволишь Ленни снова отвезти тебя туда? В понедельник.

— Это будет слишком поздно.

— Что? — сказал он. Он сел и взял мою руку.

— Я хочу сказать, — начала я. — Ох, дорогой, это не то, что мне нужно. Мне нужно! Мне нужно…

Он сжал мою руку.

— Успокойся, дорогая, успокойся.

— Хорошо, — сказала я.

И он сказал:

— Я с тобой, детка. — И снова: — Я с тобой, детка, — и погладил мою руку.

— Со мной беда, — сказала я, хотя, несмотря на это «я с тобой, детка», я чувствовала все то же отчаяние — не лучше и не хуже, — и это было странно, я этого не ожидала, а представляла себе, как будет расцветать радость, как мы поцелуемся или еще что-то, замрем в часах, и не будет ни страха, ни опасений, ни боли. Свет в небе менялся, по саду пошли тени — там кошка, растянувшись, спала в сумерках, и женщина в шали ходила, собирая цветы — гвоздики. Молодой мужчина вышел из дома и, зевнув, посмотрел на небо, протер очки, снова вошел в дом. Воздух был разгорячен от чувства вины; я потела. «Вот что, Гарри, — хотела я сказать, — почему ты такой со мной? Не из-за твоей же маленькой измены, право, я тебе чуточку отомстила, а просто потому, что ты всегда меня не понимаешь. Меня. О да, все началось с того, что ты положил руку на зад Марты Эпштейн, так что мне приятно было лечь там. Однако за этим всегда следовала вина: о Господи, неужели ты не способен был понять, как я страдала от пытки, которую я устраивала себе, насилуя себя? Почему ты не понимаешь меня, Гарри? Почему? Почему? Вот что меня на самом деле беспокоило, а не то, что ты должен смириться с тем, как я себя веду. Конечно, нет. Но что сделано, то сделано, ты должен постараться понять меня, потому что это не память или мечта и много мрачнее того и другого, и однажды, когда ты на меня рассердился зато, что в уборной не было туалетной бумаги, я готова была выпрыгнуть из окна — такой я чувствовала себя потерянной и бездомной, и вообще. Так что когда я приду к тебе, крича, что тону, и ты меня не поймешь, мне придется вернуться назад и накричать на него, задыхаясь от запаха молока. О, скажу я, ты никогда не понимал меня, Гарри, не понимал, что я грешила не из мести, а лишь затем, чтобы лечь в темноте и найти где-то в сплетении снов нового отца, новый дом. Докучливые птицы — они и наполовину не такие скверные, как ты со своим отсутствием понимания». Я отдернула руку.

— Ты просто никогда не пытался посмотреть с моей стороны, верно? — сказала я.

Какое-то время он молчал. Я решила, что он ничего не скажет. А он сказал:

— Что ты хотела дать мне понять?

Тут я пожалела, что сказала это: как всегда, я раскрываю рот и произношу раздраженные слова, не прошедшие через мое сознание, измышленные лишь той частью меня, над которой я не властна: моей виной.

— Что ты хотела дать мне понять? — повторил он монотонно.