Страница 110 из 118
— Я не знаю почему, — сказала я. — Я не знаю.
— Не плачь, — сказал Ленни, вынул большой красный платок и вытер мне слезы. — Не плачь, лапочка. Теперь послушай. Гарри пишет картины. Маршалл Фримен дал ему свою студию на сегодняшний день. Гарри — там. Это за углом с Университетской площади. Подожди, я сейчас напишу адрес. — И достав бумажник и кусок бумаги, он стал писать адрес. — Вот, — сказал Ленни. — Теперь обещай мне. Если он не захочет тебя видеть, ты вернешься сюда, или позвонишь мне, или пойдешь к Лоре. Я не могу гарантировать…
— О-о, все в порядке, — сказала я. — Он встретится со мной. Мой Гарри — он мягкий и нежный.
— Запела по-новому, да? — сказал Ленни.
— Да, — сказала я. — Благодарю, Ленни.
Он закрыл за мной дверь — я снова начала потеть, стоя в жарком, безветренном дне. Я пошла на восток. Дома на другой стороне узкой улицы были окутаны тенью — даже на верхних этажах не было света. А на реке — так тихо; точно гудки машин, завыли гудки пароходов: я подумала, что сейчас, должно быть, прилив, они пробираются к морю. Дома тоже бывают приливы, и между дамбой и водой остается не больше двух футов песка, по которому мы осторожно прогуливаемся, подбрасывая ногами плавуны и ракушки; Элла Суон, приходившая в августовскую жару днем стирать, смотрела, подняв руку, чтобы защитить глаза от солнца, на уходившие в море корабли; так однажды Элла, Моди и я медленно шли по траве, слушая, как гудят пчелы в розовом кусте, вдыхая запах моря. Так было однажды. Только я не могу вспомнить, а просто знаю, что рядом росли мимозы, и это было в другое время. Она таким образом заговорила об этом: «Когда ты дала ей упасть, когда ты дала ей упасть». И мимозы, щупающие в жару воздух, протянув бледные веточки, словно водянистые руки: — «Когда ты дала ей упасть». И Страссмен сказал: «Птицы?» И я сказала: «Тогда не было птиц», — поскольку птицы были в другой раз, когда я была виновата в другом, когда я спала со всеми недружелюбными мужчинами. «Птиц не было», — сказала я. «А что было?» — спросил он. Вот этого я не могла припомнить, не могла рассказать Страссмену об этом отчаянии, таившемся в запахе мимоз и моря где-то вне моего понимания. «Ты дала ей упасть». Но это было не так. «Возможно, ты и не дала ей упасть, но все равно ты опасно рассеянна». А потом он начал со мной играть, этот мерзавец психоаналитик. Я сказала, что вся надежда не на память, а на хитрое темное чрево, и он сказал: «Я это и имею в виду — вашу абстрагированность», — но неужели он и это не понимал? Почему, думая о ней, я всегда думала о блаженной Беатриче? Вот что мне хотелось бы понять, доктор Ирвинг Страссмен, и, пожалуйста, уберите этот глупый «клинекс» от своего носа; может, это потому, что однажды, когда нас несло, словно лепестки, по годам нашей невинности, он сказал, что у меня две героини: одна — прекраснее вечернего воздуха, одетая красотою тысячи звезд, другая — благословенная Беатриче. О, Вечный Свет, всепонимающий, струящийся на тебя саму. Что-то в этом роде. Но путано. А когда он сказал: «Святая Елена, дай мне бессмертие поцелуем». Тогда я заплакала. А Страссмен сказал: «Но тут нет никакой связи». Как могла я рассказать ему про мимозы, про свет, падающий из дома, и про пчел, решительно летящих по пропитанному солью воздуху? «Ты дала ей упасть», — сказала Элен. Тогда я пошла одна вниз, к дамбе; потом пришел зайка и взял меня за руку — мы смотрели, как на залив опускается тьма, и я думала о бабушке с табаком за губой. Schlage doch, gewünschte Stunde.
— Тебе плохо, дорогая?
Я прижалась головой к калитке, а тут вышла пожилая женщина с собачкой на поводке и постучала мне по плечу. Я молчала.
— Могу я помочь тебе, дорогуша?
Я подняла на нее глаза. У нее было широкое веселое лицо и голубые глаза.
— Тебе плохо? — спросила она.
— Да, — сказала я, — голова болит.
— Бедная дорогуша, — сказала она, — подержи Бастера, и я принесу тебе аспергум.
Я взяла поводок, держа его вместе с сумкой.
— Это как жвачка, но там есть аспирин. А теперь положи его в рот. Почему ты не пойдешь домой и не ляжешь?
Я положила жвачку в рот и стала жевать, чувствуя вкус мяты.
— Я пойду, — сказала я. — Спасибо большое.
— Не за что, — сказала она, — просто поезжай домой и отдохни. Я тебя сейчас выведу из калитки.
Собачка обнюхала мои пятки, я вышла на улицу.
— А теперь делай то, что я сказала, — сказала она, улыбаясь из-за калитки.
— Хорошо. Спасибо вам. До свидания.
Я выплюнула жвачку в канаву — на решетке висел обрывок газетенки: «ЖЕНА РАНИТ ЛЮБОВНИКА, СМОТРИТ, КАК ОН УМИРАЕТ», — порыв ветерка подхватил его и понес. Я перешла через улицу на зеленый свет — ветер трепал мою юбку, но это был горячий бриз, наполненный каким-то удушающим паром и запахом пекарни, и я еще больше вспотела, потом бриз улегся. Я посмотрела на адрес, который дал мне Ленни, — там было сказано «15», и я шла по кварталу на юг, поглядывая вверх — 21, 19, 17, цифры уменьшались. Тут я подошла к номеру 15 и подумала: «А что, если часы снова, что, если благословенные, чудесные, закрытые, теплые часы. Что, если он не оценит их стоимости и жертвы: тридцать девять долларов девяносто пять центов, наше чрево все в драгоценных камнях и сохранности. Предположим. Просто предположим». Но я не хотела думать об этом. Я поднялась по трем кирпичным ступенькам, толкнула дверь и вошла: на почтовом ящике — «Фримен, первый этаж, в конце». Я нажала на звонок и стала ждать, но я прождала даже меньше того, чтобы в голове сложилась мысль, поскольку звонок тут же сработал, под моей рукой раздался звон, зашевелилась заключенная гремучая змея. Я вошла и пошла по коридору, мимо фриза из плиток, стола, заваленного почтой, зеркала, в котором я увидела себя, ошарашенную, с синяками под глазами и растрепанную, — я пошла дальше, вдыхая сквозь обои в хризантемах запах других жизней. Я тону. Я приостановилась: «Пожалуйста, пусть он скажет „да“». Потом пошла дальше и наконец дошла до двери. Я нажала на звонок, услышала, как внутри мрачно прозвучало: бинг-бонг-бинг, степенно и торжественно, как в церкви, вне моей души.
— Кто там?
Я не отвечала: стояла, прижав голову к двери, и слушала, как испуганно колотится мое сердце, часы тоже тикают у моей груди в целости и сохранности.
— Какого черта, кто там? — Затем шаги по скрипящим плитам.
— Да? — сказал он.
Я молчала из страха, что он… Что, если он… Неужели он не может понять моей чудесной выдумки, взлета замкнутой в темноте души, освещенной в бесконечной ночи лишь драгоценными камнями? Признаюсь, я в экстазе от этого: я думаю — пока он стоит, на секунду отделенный от меня тончайшей дубовой панелью, — о нас, как мы беззаботно летим среди драгоценных камней и колес во времени, тикающем, словно это музыка, только еще лучше, укрытые от солнца и от смерти.
— Да кто это, черт побери? Говорите же.
Я затаила дыхание. Но да. Он распахнул дверь и стоял молча, глядя на меня, напряженный и мрачный — я увидела, как на шее у него пульсирует вена.
— Это я, — сказала я улыбаясь, — вернулась в страну живых.
— Вы ошиблись домом, — сказал он. — Нам никто не нужен. — За ним в комнате стоял мольберт и картина, окна были открыты угасающему свету. На лбу у него была синяя масляная полоса, и на ней крошечными капельками выступил пот. И он сказал: — Почему вы не уходите?
А к этому я была тоже готова; я сказала:
— Я принесла тебе подарок.
— Вы хотите сказать: подкуп?
— Нет, — сказала я, — подарок. Могу я войти?
— Нет, — сказал он, — я работаю.
Он начал закрывать дверь, и мне горло сдавил страх; я сказала:
— Я тебе не помешаю. Я буду сидеть очень тихо.
— Нет, — сказал он, — отправляйтесь к вашему итальянскому дружку.
— Я тону, — сказала я и взяла его за локоть; он отдернул руку.
— О Господи, — произнес он, — пойдите к Страссмену или к кому-нибудь еще…
— Гарри, — сказала я, — выслушай меня, прошу…