Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 118

— Субботняя ночь — самая счастливая в неделе. Так говорят…

— Только дай мне немного отдохнуть, — сказала я.

— О’кей, детка.

Не знаю, когда он ушел — мне это трудно вспомнить: в какой-то момент дверь щелкнула, и я осталась одна — лежала плашмя, потела, слушала, как тикают часы. Я долго лежала так, слушая: где-то в комнате зажужжала муха, громко, словно в тяжелом сне, села и перестала жужжать. Я представила ее себе: она прилетела с фруктов разносчика, перепачкав ножки в банановом соке, ее длинный хоботок движется взад-вперед, работая как насос, ножки волосатые, как у норки, и все в микробах; я оставила на столе апельсин и подумала, не обнюхивает ли его муха. Вот сидели бы мы с Гарри в моих часах и были бы на всю жизнь в безопасности: они жужжали бы над нашими головами, закрывая небо, пытаясь проникнуть внутрь, суя свои носы в слуховое окошко; мы бы видели бородатые призмы их лиц, их сердитые взгляды, но мы были бы навсегда в безопасности, охраняемые хромом и неизменной, неустаревающей сталью. Сверху что-то свалилось — дамский халат от «Ригли» упал с небес; он попал в кучу пыли, пронесся по улице, над домами. Я приподнялась на локте, думая, прислушиваясь к тихому тиканью часов. Поезд метро с ревом промчался с юга, поехал куда-то под землей, сотрясая здание, исчез. Я пыталась думать. В голове у меня были птицы, несущиеся к земле, — дронты, и пингвины, и казуары, страусы, пачкающие свои красивые черные перья, и они, казалось, были связаны с зайкой. «Не будем говорить о зрелости и возрасте, и, в конце концов, ты уже переступила через черту возраста, когда человек отвечает за свои поступки, — сказал он. — В двадцать два года молодая дама должна знать, чего она хочет, — говорилось в письме (правильно ли я это помню?), — забудь о зрелости и возрасте, моя прелесть, ты должна постараться утрясти всё с Гарри; как юрист я скажу тебе одно, как отец — другое, позволь мне сказать тебе как отец: пережив столько больших разочарований, сколько хватило бы на десяток мужчин, могу тебя заверить, что за любовь — а ты знаешь в душе, что она настоящая, —стоит бороться, хотя хорошо мне так говорить сейчас, находясь связанным на плавучем плоту, с которого видно, как дорогие, сохранившиеся в памяти берега ранней, лучшей любви безостановочно отступают в туманы времени». И я пыталась быть хорошей, но я не знаю, просто не знаю: когда я легла в Дарьене с графом Сандерсом, а он держал в руке бокал с вином, я крикнула: «Нет, нет, я хорошая девушка, я правильно воспитана». Это прозвучало так по-детски, но я не знала, что еще сказать. Его плечи были в печеночных пятнах величиной с серебряные доллары, и я плакала как ребенок, думая: «Видел бы меня Гарри думающей о святой Екатерине, об Оресте и Ифигении и ее ноже». «Я жила без отца, — закричала она, — любая дорога может привести к любому концу», — а снаружи машины спокойно ехали по весенним гравийным дорогам, и я слышала, как перекликались под деревьями дети. Я заткнула кнопку будильника и села на край кровати. Голуби взлетели в облаке пыли и перьев. Я подумала о письме зайки, а потом о письме, которое я ему написала, но я вспомнила: я послала его домой, вместо того чтобы в клуб, а почему? Это перепугало меня, но я все равно об этом думала: возможно, она перешлет его ему, а потом — опять-таки, может, и нет. Потом я об этом забыла. Я подошла нагишом к печке и поставила воду для кофе. Теперь на минуту мне стал о лучше, я села у печки на стул и стала смотреть, как от кастрюли поднимается пар, думая, что стало лучше. Дремала, была осторожна, поглядывала, как одноглазый кондор, — боль внутри, вне моего чрева, оставила меня: пилюли держали ее на расстоянии, и я уткнулась лбом в руку и закрыла глаза, слушая, как шипит газ. Теперь появились моа и эму, большие птицы с изогнутыми кулдыкающими шеями и кожей, висящей на ногах, больших, как ходули, и чопорно расхаживали по песку, однако эти, как и другие, птицы не летали, насколько я помнила, и не шумели, и оставляли меня в покое — я чувствовала себя лучше. Было уже почти три часа. Внизу прогрохотал поезд подземки, я включила радио: «Это была большая бомба, — сказал мужчина, — которую бросили вчера: двадцать тысяч тонн, сто тысяч жизней, — а Мальчик-Дикки, находящийся на Филиппинах со своей лодкой, избегнет беды». У Мальчика-Дикки было милое, прелестное лицо, но ум — словно лист бумаги, на котором не написано ни единого глубокомысленного слова, и он не мог его придумать, но на реке было так красиво, и я подумала — не ошиблась ли я; что-то расцветало, как время, в моей душе, и я была снова ребенком, и Мальчик-Дикки водил меня по пляжу, и мы собирали ракушки; на Раппаханноке заря появлялась красная, и я помню: у меня пошла кровь, и я отправилась в ванную привести себя в порядок. Это был мой последний раз. Я вымыла лицо и причесала мои чудесные волосы — ведь я должна быть красивой для Гарри: он побранит меня за забывчивость. «Тебе всегда чего-то не хватает, дорогая, — сказал бы он. — В чем дело — ты что, совсем не думаешь о завтрашнем дне?» Или: «Хватит уже, я вовсе не придираюсь к тебе, но неужели я прошу тебя, я прошу тебя слишком о многом, чтобы ты почистила под кроватью?» Или: «Говорят, ревность — самое подлое из чувств, но как отнестись к великой сегодняшней идее?» Это больше всего меня задело, и я подумала: «Будь проклят Гарри, будь он проклят», — и перестала причесываться, поскольку разозлилась, не пойду я, несмотря на все решения, принятые накануне вечером. Я считала, что ты только что вернулся ко мне, а тут… разум, словно электричество, включился в моем мозгу, задрожали крылья, по песку полетели птицы — быстро, словно их несло ураганом к горизонту, и я улыбнулась себе в зеркале, на минуту почувствовав себя хорошо и такой пристойной. «Ведь это ты всегда так горько жаловалась, — сказал он, — до того как мы поженились. Жаловалась на то и на это. На то, что я пренебрегаю тобой и как я тебя игнорирую, чего, — и он ударил в свою руку кулаком, — никогда не было. А теперь это. Кто из нас теперь дегенерирует? Кто вскипел?» Это больше всего обидело — тогда, — когда он это сказал, потому что он был прав, но он не знал моего плана насчет часов, я не могла сказать ему это — тогда, — я не хотела, меня бесило то, что он прав, и когда я легла в Дарьене с Эрлом Сандерсом, я была под ним и весь день потела; я могла видеть свет сквозь фальшивые окна замка — зеленый миллион листьев, и я укусила Эрла за ухо, представляя себе, что это Гарри, которого я возненавидела, так что он вскрикнул — мне это понравилось, потому что кусался-то Гарри. Когда все кончилось, Эрл включил симфонию; тут я услышала, как дети перекликались под деревьями, и подумала о Моцарте, умиравшем под дождем. Я положила щетку назад в шкафчик — Гарри сочтет меня красивой. Но я знала, что не должна думать об Эрле Сандерсе: на меня нападает грусть, и я попадаю в тупик по поводу Гарри, а кроме того, вернулись птицы и немного потемнело — казалось, день померк и птицы разбежались по потемневшему песку, снова окружили меня в ванной, за сбивающим с толку зеркалом. Я выключила свет и стала одеваться, неохотно — надо было мне подождать и потом причесываться. Кофе мой остыл, но я его все равно выпила и съела пончик. Бабушка тоже пекла пончики, говорил зайка, — как бы мне хотелось увидеть ее и залезть к ней на колени. Затем я вымыла чашку и два блюдца: Гарри это понравится, когда он вечером вернется домой, — он любит, чтобы все было чистое; я ему покажу. Я прошлась по комнате, приводя все в порядок, вытерла пыль с книжного шкафа, и с книг, и с полок. Он забрал все свои картины, кроме одной — меня. «Зеленоглазая, красивая, в стиле Ренуара, но лучше», — сказал он. Это было два года назад. Я старательно смахнула пыль, посмотрела на мои глаза — они были нежные, как и я, наверное, тогда, и он не взял портрет, потому что не хотел вспоминать меня такой. «Слишком, черт побери, больно, — сказал он, — видеть такое живое существо на полотне, когда ты знаешь, что оно все еще живет вдали от тебя, потерянное и испорченное». Я пыталась рассказать ему про часы — неужели он не видит? Но он сказал, что я пьяна и развращена. «Я пытался изо всех моих сил помочь тебе, Пейтон. Но ничего больше сделать я не могу». Я посмотрела на мои глаза: свет в них прошел, как проходит утро. Я протерла их тряпочкой, и пыль на них была чистая. «Нагасаки», — сказал мужчина и стал говорить о грибах и мистере Трумэне; «в воздухе всюду атомы», — сказал он и начал объяснять, но я мало что понимала. Мои глаза стали чистыми, они были, как я запомнила, шарообразными от медленно или быстро распадающихся атомов; я вижу солнца, я вижу, как образуются горные системы. У Лукреция, говорил Гарри, сердце было такое большое, как все дворы вместе взятые, но и он тоже — как все империи, страны и моря, — он тоже, как и они, стремительно полетел в вечный дрейф. Я знала, что мне надо уйти оттуда — там было жарко, я чувствовала, как пот катится у меня по спине. Я вычистила пепельницы с помощью бумажной салфетки и аккуратно поставила их в раковину. Далеко внизу, в вентиляционной шахте, раздался голос, звучный и сицилийский, женский, насыщенный, как мандариновый сок: «Ви-то!» «То-то», — подхватило эхо и понесло вверх, к закрытым окнам, мимо трещин и холодных, перепачканных в саже кирпичей, растрескавшихся, замерзших окон ванных комнат, дренажных труб, и радиопроводов, и стен. «Ви-то!» Стало тихо, мимо проехал грузовик; я подумала: «Кто этот Вито?». Я бросила бумажку от пончика в мусорное ведро, включила радио: симфония conzertante[30], как нечто упорядоченное и надлежащее, и пришедшее с другой земли, утра, созданные невидимыми мужчинами, и дальняя фантастическая заря, но все не очень ясно. А на другой станции были негры, далекие, еле слышные и забиваемые фантастическими флейтами, и гобоями, и восходящими звуками струнных: «Исцели их, Иисусе, исцели их!» — и отдаленное «аллилуйя», голос и абсолютная тишина, как негритянская церковь в залитой солнцем, убогой рощице. «Исцели их, Иисусе!» Я выключила радио: мне был дан знак или что-то, и я устала, несмотря на то что столько спала; боль ожила, вернулась в мое чрево, но это было лишь, всего лишь что-то непонятное. Комната выглядела чистой, и это понравится Гарри. Я подошла к двери, но вспомнила — вернулась к подоконнику и взяла часы. Я обхватила их ладонями, глядя на точечки и стрелки, которые блестели яркой зеленью в темноте; «мы были неправильно воспитаны, — думала я, заглядывая в дырочку будильника, — там, в солнечном гроте, мы могли бы приходить в экстаз среди болтов, и пружинок, и запрограммированных тикающих колесиков, вечно нацеленных на мир». Гарри они бы понравились — он любит рубины и дорожит ими; в этом свете они блестели бы как красные шапочки брейгелевских танцовщиц. Мне слышно было спокойное и равномерное тиканье, я приложила их ближе к уху, чтобы послушать эту тикающую, неуместную, искусную гармонию — идеально упорядоченную, цельную. Потом я взяла часы и положила в сумку. Я открыла дверь и вышла в коридор; здесь пахло кухней — спагетти и острый чеснок, — но день снова затянуло тенью, по вентиляционной шахте загрохотала жестяная банка, и по стенам, словно чаща из лоз, спустилась темнота — я посмотрела, как потемнели мои руки, и слегка вздрогнула, подумав о доме, однако я знала, что и об этом я не должна думать. Я закрыла дверь, услышала шуршанье: они, видно, последовали за мной, эти нелетающие птицы, которых я не могла увидеть, шуршащие крыльями и спокойные, с немигающими глазами; они перелетали через пески, мирно и без угрозы, ероша свои немые перья, — мне хотелось плакать. Этого не должно быть. И вот я пошла вниз по лестнице, думая не о доме, а снова о бабушке: она закладывала табак за губу.

вернуться

30

Концертная (ит.).