Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 145



Увидев меня, Игнат закричал со злобой:

— Иль не веришь? Душевный я, больной человек! Кого хочешь спроси! — И, словно смеясь, оскалил зубы.

— Ты не мети… Не мети пыль… Душевный!

— Да я ведь сторонний, отец. Погорелец. Ну, отбился от семьи… Память у меня, понимаешь, отпадает…

— Вижу сокола по лету…

Знакомый ритмичный звук теперь стал слышен и здесь. Он приближался.

— Спрячь, дедушка!

Я пытался заглянуть ему в глаза — в эти далекие серые точки, остановившиеся и пустые.

— А ты что за гусь?

— Местный я… Сапожника сын.

— Ступай, что ж прятать тебя?

Я не хотел уходить от Игната.

— Да ведь боязно одному.

Рука была упруга и крепка. Я тряс ее. Она была упруга, как ветвь дуба. И мне никак не удавалось заглянуть под брови, в темную глубину, где так и чудилась усмешка…

Но Шаруда вдруг засмеялся:

— Понимаю, батя, понимаю. — Что-то сверкнуло в его руке. Дед медленно разжал пальцы, протянул ладонь. Это были часы. Он недоверчиво взвесил их, ощупал золотую гравировку. Глаза его оживились. Не торопясь, он начал рыться в карманах свитки, потом в карманах брюк. Он не спешил. Но шаг пехоты, минуту назад лишь чудившийся мне, стал отчетливым и резким.

Я опять схватил его руку. Он круто повел плечами.

— Отойди… — и, достав ключи, снова окинул взглядом Игната.

— Поотстал, значится? То-то, не следовает отставать.

Шаруда посыпал мягкой скороговоркой: — Какое там отстал, отец… Сторонние, говорю. Другое дело за правильность жизни страдать… А какая она правильная? Кто скажет? Вот и выходит: горько, без пользы-то гибнуть больному человеку.

Я даже взглянул на Шаруду, так неузнаваемо звучал его голос. Но и лицо, и жесты его переменились, — почти незнакомый человек стоял передо мной.

— Птица, журавль, скажем, — рассудительно молвил дед, — и та от стаи не отойдет… А человек? Что человек! Беда! Ладно, ступай в камеру, спи, — добавил он, кивая Игнату. — Ежели спросят, так и скажу, не в уме парнишка.

Игнат внимательно посмотрел ему в лицо.

— Только ты, милый, принеси-ка мне бичеву, — сказал он. — Я, как только припадок начинается, привязываю себя веревкой.

Старик стал торжественно серьезным. Оборачиваясь, он глянул на меня.

— Ступай отсюдова… Что бродишь?

Игнат сказал, зевая:

— Здешний он парень. Испуганный малость, — и добавил шутливо: — Возьми его, дед, бороду будет чесать.

Сторож засмеялся:

— Ладно. Двор заставлю мести.

Покачиваясь, он пошел вслед за Игнатом. За ним гулко стукнула дверь.

Я знал, что мне нельзя уходить от Игната, я не хотел уходить от него и поэтому остался во дворе тюрьмы.

Старик вскоре вышел из коридора. Не оборачиваясь, он зашагал к воротам. Не зная, что делать, я пошел вслед за ним.

Широкие плечи его качались. На ходу он достал из кармана бумагу и уже на улице кисет.

В переулке еще не улеглась пыль, хотя отряд скрылся из виду. Тотчас же, как только мы вышли за ворота, двое военных подошли к нам. Высокий худощавый брюнет в костюме английского образца, с блестящими кружочками пенсне на носу, церемонно кланяясь, спросил вполголоса:

— С кем имею… говорить?

Старик медленно сполз с камня, расправил бороду:

— Митрофан. Сторож.

— Что изволите стеречь?

— Тюрьму…

Второй военный, усталый бледный толстяк, захохотал, откинув голову. Рот его блеснул золотым сплошняком зубов.

Я заметил и понял короткий взгляд деда.

— Значит, советскую тюрьму стережешь?

— Мне любая власть хлеба даст.

Толстяк повел на меня глазами.

— Ты, малый, пойди погуляй.

Я вернулся во двор. В сарайчике, под стеной, я нашел лопату и метлу. У раскрытых дверей коридора задержался на минуту. Мне послышался смех — заливистый громкий хохоток. Я узнал голос Игната.

Вскоре в проходе появился старик. Он по-прежнему был медлителен и спокоен.



— Метешь? — сказал он, шагая через двор. — Ты траву режь. Под корень режь, чтоб чисто! — И, прислушавшись, весело хмыкнул в бороду:

— Ишь ты… хохотун.

Я не понимал своей бессмысленной работы.

— Зачем, дедушка, портить траву? — сказал я. — С ней же куда веселей…

— Ладно. Поговори.

— Право!..

Присев на порожек, он поднял глаза:

— Не театр, чай… Веселье!

Сложив руки, он сидел неподвижно, пока я начисто выполол мураву и вынес мусор. Потом он пошел в будку и принес мне краюшку черствого хлеба. Я ел маленькими кусочками, старательно разжевывая, чтобы продлить наслаждение, и каждый глоток запивал водой. Крупные куски соли хрустели на моих зубах, ячменные остья кололи небо. Хлеб был пропитан едкой горечью, от которой дыхание становилось жарким и слегка кружилась голова. Но все же он доставлял мне огромное наслаждение, этот сухарь.

— Ну вот, сокол, отдыхай, — сказал старик и похлопал меня ладонью по спине. — Сыт?

— Крепко.

Присаживаясь на камень, как бы между прочим я спросил:

— А что, дедушка, фронт далеко ушел?

— Какой там! Верстов с десять… А что?

— Так. Боязно.

Он помолчал, глубоко вздохнул, но не отвел глаза.

— Живешь-то где?

Я ответил наугад:

— На Садовой…

— А, знаю… — И погрузил руку в черную гущу бороды, словно стремясь что-то отыскать в ней.

— Годов, поди, пятнадцать есть?

Я уменьшил немного:

— Нет. Четырнадцать.

— Печников сын, говоришь?

— Нет. Гаврилы… сапожника.

— Сапожника? Дурак твой отец. Пьет он.

Перед вечером в тюрьму привели первую группу беженцев и пленных. Митрофан засуетился. Приседая перед конвойным офицером, протянул ключи.

Офицер был сухощавый, туго стянутый ремнями мужчина лет сорока. Его виски уже серебрились от седины, но лицо, собранное желваками, выглядело моложавым.

Сдвинув на затылок кубанку, похлопывая стеком по глянцевитым голенищам сапог, с минуту он прогуливался по дворику около сарая. У него была мягкая крадущаяся походка. Шпоры звенели сдержанно и певуче, и оттого, что ходил он медленно, в линеечку переставляя ноги, и от звона шпор казалось, что идет он по невидимой серебряной струне.

На арестованных он поглядывал с нескрываемым весельем, словно для каждого из них у него был приготовлен радостный сюрприз.

Их было одиннадцать человек — шесть женщин, одетых в пестрые лохмотья, с усталыми лицами и тяжело опущенными руками, и пятеро мужчин. Особенно мне запомнился здоровенный плечистый парень в синей косоворотке и соломенной шляпе. Его румяное ребяческое лицо не переставало улыбаться, хотя свежий, покрытый запекшейся сукровицей рубец чернел на щеке. Они стояли тесной молчаливой группой, и меня удивило, что глаза всех были устремлены на блестящие сапоги кубанца и смотрели так пристально, словно только они, эти сапоги, решали вопрос их жизни.

Из тюремных дверей, гремя ключами, выбежал солдат. У него трясся подбородок. Брови широко расползлись по лбу.

В группе арестованных произошло движение. Но кубанец резко обернулся и на секунду застыл, выпятив стиснутые губы. Я увидел белки его глаз. Они как бы отодвинули лоб.

Выслушав бормотание солдата, кубанец кивнул Митрофану:

— Кто это там? В камере?

Старик передернул плечами;

— Душевный… Хохотун.

— Давно?

— Дней десять…

— А ну-ка, выведи его… не буйный?

Митрофан оскалил багровые десны.

— Не… весельчак! — и, пошатываясь, пошел через двор к дверям.

Я не узнал Игната. Когда в полутьме коридора он появился в сопровождении бородача и уже послышался знакомый хохоток, я испугался такой перемены. Яркие, обнаженные зубы и сплошная полоска бровей. Он шел напряженным шажком, словно готовясь к прыжку.

Кубанец шагнул вперед, смерил его взглядом.

— Кто такой?

Игнат остановился и внимательно поглядел на небо. Высоко, прямо над двором, поигрывая крыльями, плыл кобчик. Шаруда поднял руки, подпрыгнул, потом внимательно осмотрел свои ладони.

— Ушел? — сказал он печально. — Опять удрал! — и тихонько засмеялся. Плечи его затряслись, запрыгали брови.