Страница 67 из 84
Здесь, в госпитале, ежедневно, чтобы не сказать ежечасно, слышу разговор и разборы столкновений, схваток, поединков. Так что я постепенно начинаю что-то понимать.
Ты как-то давным-давно, тысячу или больше лет назад, когда вышел из санбата после ранения в июле 1941 и когда тебя перевели в газету, писал мне, что дивизионки — это летопись войны. Конечно, так оно и есть. Но я сужу и по нашей газете, и по вырезкам, присылаемым тобой, и мне кажется, что очень уж эта скупая летопись. А представь, что когда-нибудь, ну через много-много лет, скажем, году в семидесятом или восьмидесятом, обратится к теме войны молодой историк или исторический писатель (не знаю, можно ли так выразиться, но ты понимаешь меня). Так вот, захочет такой исследователь восстановить картину, атмосферу нашего времени, и нелегко ему придется…
Я бы не говорила так и не упрекала тебя, если бы не видела, что ты сумел о командире роты Антонове написать ярко, словно эта заметка — стихотворение. И конкретность, и окрыленность, и полет. Так же, но еще убедительней звучит (или читается) очерк о твоем друге Чоке.
Так вот, дорогой Сережа, когда ты пишешь о глубокой вере Чоке в будущее, о невозможности и самой человеческой жизни без этой веры, я чувствую, что ты делаешь большое дело, потому что сквозь сегодняшний день стараешься увидеть и многие будущие дни. Как хорошо ты написал, что «у рядового Чолионбая Тулебердиева незаурядное сердце, и это проявляется в лучших его мыслях, в правдивости и самобытности речи, в искренности его поступков, в его щедрости, в том, что это все невольно воздействует на окружающих и создает высокую нравственную атмосферу готовности к подвигу и к свершению его без громких слов и без позы».
Что удивительно, так это совпадение твоего представления о Чоке с образом его, встающим из писем Гюльнар. Она, описывая его детство, юность, последние дни перед уходом в армию, даже слова его, сказанные старшему брату, ушедшему раньше его на войну, невольно подчеркивает главную черту характера Чоке: постоянную готовность помочь другим, выручить, защитить слабых.
Ну, да ладно, Сережа. Чуть не забыла сказать тебе о своей шкатулке; это такой крохотный ящичек. В нем я храню твои письма и вырезки из твоих газет. То, что храню в бывшей аптечке, указывает, как ты, конечно, догадываешься, на лечебное, целительное свойство твоих писем. Поэтому помни, что чем чаще ты будешь мне писать, тем лучше «для моего здоровья». Прошу тебя, сфотографируйся и пришли мне фото…
Сегодня у нас «легкий» день. Я «отгуливаю» за несколько чуть ли не круглосуточных дежурств. Вот почему «накатала» тебе такое бесконечное послание. Настроение у меня хорошее. Я, правда, часто слышу твой голос. Ты у меня самый лучший. И верю, что все задуманное сбудется.
Целую тебя. Твоя Н.
Июль 1942 г.».
Это письмо Нины Сергей держал в нагрудном кармане рядом с известием о гибели брата Чоке — Токоша. Когда он, в какой уж раз, пытался достать из кармана тот страшный листок, чтобы отдать Чолпонбаю, пальцы Сергея нащупывали не тонкий треугольник, лежавший прямо у сердца, а другой, потолще — письмо Нины. И Сергей радовался этому: он и сам еще не знал, хватит ли у него твердости сказать правду, всю страшную правду Чолпонбаю… Он перечитал еще раз письмо Нины, хотя все время ему казалось, что все ее слова предстают в ином, горестном свете известия о гибели Токоша…
Да, Нина права. Он, конечно, если пощадит пуля, станет настоящим журналистом… Он иначе напишет, переделает и еще раз перепишет свои теперешние торопливые, несовершенные, написанные по горячим следам боя заметки. Но разве можно заново пережить жизнь, разве можно вернуть Токоша, разве можно заменить погибшего друга? Чоке и не подозревает, какая черная весть скоро постучится в его сердце…
Сергей поднял глаза на Чоке. Тот, отстранив бинокль, смотрел на реку, на ее неторопливое движение, на мерцание, поблескивание чешуйчатой воды, в которой безмятежно и плавно шли облака. Чоке, захваченный красотой реки, забыл об уродстве войны, и в его лице проступило то выражение ясности, которым он привлек к себе Сергея с первой же встречи.
Деревянкину вспомнился второй бой. Тот бой весной 1942 года. Ранней весной, ослепленной огромными лужами, вдыхающей пары подсыхающих полей. Весной с черными блестящими грачами, косолапо переступавшими через глубокие борозды и через осколки, грачами, гомонящими в гнездах…
Тогда на подступах к его родному Воронежу шли ожесточенные схватки с врагом. Сергею запомнилось, как, стоя в окопе, Чолпонбай кивком головы указал на срубленную снарядом ветку. Почти у самого еще сочащегося среза ютился скворечник. Около входного округлого отверстия остался след от пули.
— Даже в птиц наших стреляют! — покачал головой Чолпонбай. — Даже в птиц!.. Смотри! — и вдруг лицо его стало по-детски восторженным. — Живы! — Он потянул Сергея за рукав. — Живы! Кормит!
И правда, скворчиха спланировала на приступку, как на крылечко, в длинном клюве держа сизо-багрового червя. Тут Сергей и Чоке услышали писк птенцов. Увидели, как в чей-то раскрытый клювик перекочевала материнская добыча. А скворчиха, презирая войну и все, что происходит вокруг, не задумываясь о своей безопасности, снова оставила «крылечко», плавно опустилась на землю и закопошилась под гусеницами самоходки. У самого ее трака она сунула клюв в жирную землю, ничего не нашла и полетела дальше.
— И за птиц! — начал и осекся Чоке.
— Да, и за птиц, — продолжил Сергей, понимая, о чем хотел сказать его друг. А жизнь идет! И нет силы, чтобы остановить ее извечную поступь. И когда-то будет новая весна, будет скворчиха, зеленая ветка, земля и не будет войны. Но не каждый доживет до этой счастливой весны. Кто-то должен остаться навечно здесь, чтобы приблизить эту весну, радостную весну человечества.
И когда на подступах к Воронежу вспыхнул новый бой, он пылал двое суток. Смертельные схватки шли за каждый степной холмик, за каждую рощицу, за каждый дом.
Теснимая мощными превосходящими силами, дивизия наша вынуждена была отойти, оставив для прикрытия девятую стрелковую роту.
Ушли ночью.
А к рассвету командир роты Антонов так продумал оборону, и так ловко расположил свой взвод младший лейтенант Герман, что первая же немецкая атака на самом рассвете захлебнулась.
— Зашатались, гады! — торжественно закричал тогда Сергей Деревянкин. Он и на этот раз специально отстал от редакционных машин, чтобы «вести репортаж с места боев девятой роты». Однако «репортаж» пришлось вести ему, взяв не карандаш и не ручку, а стиснув рукоятки «максима», заменив раненого пулеметчика. Почему-то помимо его воли, когда он стрелял по набегающим на него гитлеровцам, вспомнились строки Маяковского: «Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо…»
Оп стрелял, а эта поэтическая, очень точная строка в такт пулеметной очереди пульсировала в нем. И когда гитлеровцы попятились, Сергей крикнул:
— Зашатались!
— Зашатались, — отозвался и Чолпонбай. — Подождите. Еще и упадут.
Захлебнувшись в своей крови, фашисты отхлынули прочь. Сергей невольно посмотрел в сторону Тулебердиева и с удовлетворением отметил, что больше всего поверженных врагов было именно перед его окопом.
Но бой не прекращался. Деревянкину было также хорошо видно, как по-хозяйски орудует Остап Черновол, поддерживая огнем Серго Метервели. Как хитро Гайфулла Гилязетдинов то вынырнет из траншеи, идущей вдоль высотки, то, укрывшись в ячейке, свалит одиночным выстрелом гитлеровца. И пока пули взрывают землю в том месте, где только что мелькнула каска Гайфуллы, он уже стреляет из другой ячейки.
Чолпонбай тут же последовал его примеру, но сам он находился чуть выше, а траншея второго ряда вела ко рву, вернее, к оврагу, заполненному весенней водой.
Чолпонбай пробирался по траншее, когда фашистский истребитель низко прошел над высоткой, развернулся и дал очередь по нашим окопам.
Не успел Чолпонбай поднять голову, как фонтанчики земли взметнулись от косой пулеметной очереди, пущенной с вражеского самолета.