Страница 39 из 41
В Афонькиной хате тускло светятся окна, и, когда умолкает далекая гармонь, оттуда доносится глухое протяжное пение.
— Все молятся, — кивнул на окна Санька. — Видно, мужнины грехи Афоньчиха замаливает.
Афоньчиха с детьми вернулась в село прошлой осенью. Как уехала со своим криворотым полицейским, так, считай, почти год не была. Семья, занимавшая ее хату, пока не было хозяев, съехала, и Афоньчиха теперь живет на старом месте.
Прежде она соседям рта не давала раскрыть, а теперь стала тихая и такая добрая, хоть к ране приложи. Каждого уважит, каждому уступит.
Спрашивали у нее про Афоньку. Говорят, следователь приезжал, да и бабы иной раз у колодца заведут:
— Что, Настя, не слыхать мужика?
— Не слыхать, — вздыхает Афоньчиха. — Не слыхать. Поди давно его в живых нет…
— А может, в Германии где-нибудь приженился? Молодую нашел.
— Да кто ж его знает, дурака.
А богомолкой Афоньчиха стала такой, что, пожалуй, и Чмышихе за нею не угнаться. Отец говорил: баптистка какая-то. Теперь у нее в хате церковь — не церковь, костел — не костел. Кто его знает, как это у них называется.
С луга потянуло сыростью, на траву легла роса, стало довольно свежо. Так можно и закоченеть, дожидаясь, пока кончатся те танцы. Да, рановато все-таки мы устроили засаду.
Из Афонькиного переулка уже потянулись одна за другой богомолки. Все женщины в годах, молчаливые, понурые, все в черном. Наконец в хате погас свет, и стало совсем тихо. Неподалеку в чьем-то хлеву прокричал спросонья петух.
Санька первый заметил тех, кого мы так долго и терпеливо поджидали. Он вызверился на меня и замахал руками, чтобы я перестал болтать, а то, чего доброго, спугнем.
У меня аж сердце замерло.
Катя и Сонька шли в обнимку и чуть слышно напевали. Пели про Василя, который все сено косил, про вдову, которая умела привораживать, и про мать, не позволявшую вдову брать. Санька вынырнул перед ними так неожиданно, что девчата испуганно взвизгнули на всю улицу и так рванули наутек — на мотоцикле не догонишь. Катина калитка с грохотом захлопнулась у меня под самым носом, чуть лоб не расшиб. Что тут станешь делать? Постоял, послушал, как она торопливо запирает на засов дверь в сенях, вздохнул и подался назад. Санька уже ждал меня под вербами. Проводили называется.
А как ты пойдешь домой, если через два двора Юрка Колдоба сидит на завалинке с нашей Ганкой? Нам известно, что они там каждый вечер сидят. Будешь проходить мимо, а тот падеспанщик и спросит:
— Что вы, хлопцы, так рано? Не везет?
Лучше мы еще здесь посидим какой-нибудь часок, а потом уже — руки в брюки, засвищем и пойдем. Знай, мол, наших. Не лыком шиты, хотя и без блестящих погонов.
А тоска же сидеть просто так. Считай теперь звезды на небе, бей настырных комаров на собственной шее. Хоть бы подсолнуху, что за Афонькиным забором, голову свернуть, так сидели бы да семечки грызли.
— Давай свернем! — отважился Санька. Он уже встал ногами на лавочку, но тут во дворе кто-то брякнул щеколдой. Не спит еще богомолка, видно, на ночь запирается.
Афонькина хата не на улице, как остальные, а в глубине сада.
К двору ведет узкий, только проехать телеге, переулок, над которым нависли ветви старых яблонь. Идешь по переулку, как по темному коридору.
Подкравшись к воротам, мы затаились и стали сквозь щели меж досок вглядываться во двор. Почти рядом послышался хриплый голос. Говоривший, должно быть, сидел на завалинке.
— О-хо-хо, — тяжко вздохнул он. — Сил моих нет, сестра Мавра, нести крест в этой земной юдоли. Сырость, сороконожки бегают.
Мужской голос нам незнаком и словно бы знаком. А женский мы узнали сразу. Так может говорить одна Чмышиха, тягуче, умильно, слова у нее, как патока, — липкие и сладкие.
— Все от бога, брат Евсей, и терпи со смирением, как терпел Христос, без жалоб и упреков. Все праведники были великими мучениками. Писание читай, не поддавайся дьявольскому искушению. Великую надежду на тебя бог возлагает. Сердцем чую — святым угодником будешь.
Мужчина что-то пробубнил, но так тихо, что мы с Санькой ни слова не разобрали. Его ответ почему-то разозлил Чмышиху, она вдруг заговорила сурово и властно:
— Тогда ступай! Поклонись антихристу. Думаешь, он простит тебя? Еще раз говорю: один бог милостивый простит, все в его воле. В молитве и посте ищи спасение. Вот тебе и весь мой сказ. А теперь иди, подышал и иди. Мне тоже пора на покой.
Бежать нам с Санькой было поздно — звякнула щеколда. Пришлось лечь прямо там, где сидели, в крапиву. По тропинке мимо нас прошла Чмышиха, огромная и грузная, как стог.
Переждав, пока на дворе все стихло, мы тоже пошли по домам.
Идем, раздираем в кровь обожженные крапивой руки и ноги и никак в толк взять не можем, что это за брат такой у Чмышихи. Если он в самом деле ей брат, так и жил бы у сестры, а то забился в какую-то не то юдоль, не то юдолю.
И что это за юдоль?
На другой день еще до завтрака, вспомнив ночной разговор у Афоньки во дворе, я, как смола, пристал к бабушке с расспросами про Чмышихиного брата.
— Какой брат? — удивилась бабушка. — Нет у нее никакого брата.
— Как нет? — вмешался отец. — А Пилип?
— Тот, что за Сож в примаки ушел? — переспросила бабушка. — Так нет его. От сыпняка в позапрошлом году помер. Сама она говорила.
— А вот у Афоньчихи живет ее брат Евсей, — сказал я.
Отец только рукой махнул:
— Разберешь ты их, святых этих. Все они друг друга братьями и сестрами называют. Мода у них такая.
— А что такое юдоль? — обратился я уже к отцу.
— Юдоль? — задумался он и стал припоминать, что им говорил на этот счет в классе поп. Будто бы то же самое, что и доля, только малость не такая. А мы с Санькой думали, что это подземелье какое-нибудь с сороконожками. Словом, без попа не разберешься. И зачем это мне? Может, я в попы собираюсь после семи классов?
Пришлось рассказать все, что мы с Санькой слышали, сидя в Афонькиной подворотне.
Только, чего нас там черти носили, как говорит бабушка, я утаил. Отец, разглядывавший подошву своего рваного сапога, — куда бы забить еще хоть один гвоздь? — поднял голову.
— Да-а, — заинтересованно протянул он. — Не мешало бы на того «брата» взглянуть.
— Нужен он тебе! — набросилась на него бабушка.
— Мне-то он ни к чему, — ответил отец. — А Колдобе, может, и понадобился бы…
Я просто не знаю, что и думать.
На «брата» Евсея в самом деле стоило поглядеть. Его взяли средь бела дня, в воскресенье, Афоньчиха наделала крику, и к ее хате сбежалось пол-улицы. Мы с Санькой примчались туда, когда Колдоба, теперь уже в милицейской форме, вывел с помощью мужчин «святого» на улицу. Все так и ахнули:
— Афонька!
— Видала «святого»!
Мы его сперва даже не узнали: большущая взлохмаченная борода, на голове лохмы до плеч, и из этой сплошной кудели волос поблескивают испуганные злые глаза.
Любопытные бегали в хату поглядеть, где он прятался. Не обошлось там и без нас. Хата как хата, довольно чистая, опрятная. На стене плакат, написанный цветными карандашами: «Бог есть любовь». А под печью глубокая, как склеп, яма. Стены в яме обложены кирпичом, даже побелены. На дне постель: одеяло и сенник. На одеяле толстая замусоленная книга. Санька сказал, что библия. И сороконожек, на которых «брат» жаловался Чмычихе, в самом деле много. Вот она какая, Афонькина «юдоль». Когда половицами закроешь, сто лет бы не догадался.
Жена Министра узнала в сенях свою супоньку, которой была перевязана кошелка, брошенная в бегстве от упыря.
И загомонила улица:
— Так это он? Упырь?
Когда мы с Санькой выскочили со двора, в переулке творилось что-то невообразимое. Афонька, сплевывая кровь, испуганно жался к забору, его держали за руки двое мужчин, а мой отец пытался вырвать у Министра кол.
— Назар! Назар! — упрашивал он. — Судить будут эту сволочь. Уймись, говорю тебе. Закон без тебя разберется.
Увидав нас, отец крикнул со злостью: