Страница 2 из 48
Вскоре меня перевели на изготовление других, более сложных деталей, и мое место занял новый малыш, еще совсем «зеленый». Тоже из тех, которым «без малого шестнадцать». По сути дела, мы так и продвигались: от маленького станка у входных дверей к более мощным и сложным в глубине цеха, а от них — к заводским воротам.
Бывало иногда, в летнюю пору, побежишь к заливу. Знакомые камни, плоские и почти белые, отшлифованные в течение веков волнами и поколениями детских ножек. Много тут этих детей, веселых, шумных и озорных. Пройдут годы, совсем немного лет, и когда им станет четырнадцать, как мне, они будут изредка приходить сюда и уставшими глазами смотреть, как играют другие дети. Но изнуренные ночными сменами и постоянным недоеданием, не будут уже бегать и долго не задержатся здесь.
Вдали — моторные лодки, великолепные яхты, блестящая молодежь и музыка. Там другой мир…
Я очень любил остров Бряндо, сейчас, кажется, Кулосаари. В те годы туда вела паромная переправа. Высокие скалы с хилой растительностью, вид на бесчисленные острова — все это волновало воображение. Если усталость не очень одолевала, я часами расхаживал по этим скалам и почему-то сочинял стихи. Не помню их теперь. Но, конечно, мне они казались хорошими, трогательными и даже вызывали у меня — автора и единственного читателя — обильные слезы. Сильно меня волновали «Морской волк» и «Хижина дяди Тома», первые книги, которые помню.
Сейчас я, наверное, принадлежал бы к самым старым жителям этого острова. По сути дела, Бряндо только осваивался горожанами. Построек еще было мало. Улиц — всего две и те плохие. Одна вела к казино на берегу, почти над обрывом. Вторая — вдоль трамвайного пути вглубь острова. Она могла бы и на западный берег выйти. Но до конца ее не довели. Места там дикие, не обжитые еще, и кому нужна улица в такой глухомани!
Бряндо строился, может быть, благодаря войне. Спекуляция достигла невиданных размеров, и, может быть, именно тогда я впервые услыхал новое мне слово — спекулянт. Трудящиеся презирали этих пиявок, но они все росли численно, обогащались и охотно вкладывали неустойчивые бумажные деньги в надежную недвижимость. Помню вереницы женщин и девчат со связками кирпичей на спине, бегающих по крутым и шатким лесам на верхние этажи новостроек. Финны моего возраста помнят этот женский труд в старой Финляндии.
На развилке двух этих улиц, той, что с казино, и другой, идущей в глубь острова, жил я тогда у своего дяди. Комната чердачная, с наклонным потолком, в стене, в углублении ниши — плита. Владелица не возражала: «Пускай живет! Куда ж его, такого? Поможет иногда двор убирать. Ему же и польза: не избалуется». Она знала, что говорила. В ее руках не избалуешься!
Война все более жестоко вторгалась в рабочие семьи непрерывным ростом цен. Продукты питания еще были в продаже. Только не по карману рабочему человеку. Однажды мой дядя забунтовал:
— Не хочу жить на одной ливерной. На Мурманку поеду. Там и кормят и заработки приличные.
Что нашел он в лесах Карелии — не знаю. Видеться больше не довелось. По рассказам «на Мурманке» все было: и приличные заработки, и продукты питания — и много там образовалось могильных холмов.
Уехал дядя, и я лишился жилья. Некоторое время жил в Хельсинки на Третьей линии, у Отто Пирсканена, видного спортсмена по тем временам. Потом перебрался в район Лампилахти, в среду мне подобных.
Моего заработка хватало на скудное питание. По воскресным дням я мог позволить себе даже настоящий обед из трех блюд в Рабочем доме. Конечно, это за счет завтрака и ужина. Зато с какой гордостью я в такие дни заказывал все одно и то же третье блюдо: «соппа, корпут и керма», что означало — компот с сухарями и сливки. В остальные дни питался предельно скромно, но тоже как бы из трех блюд получалось. Утром каша «геркулес» с маслом, вечером — она же с сахаром, а в обед — суп, кусок хлеба и непременный кофе. Не натуральный уже, суррогатный и, разумеется, не в Рабочем доме, предприятии полуресторанного типа, а в харчевне у самых заводских ворот.
Жил я прижимисто и накопил денег на ботинки. Купил ярко-желтые, заметные издали. Хозяйка ворчала:
— Разве это обувь для рабочего человека. Вкуса у тебя нет. Спросил бы…
Цены все росли. Мой заработок оставался неизменным — по сорок пенни за смену, что бы я ни делал, сколько бы ни выработал продукции. И обмана тут не было. Так и было сказано при найме еще в первый день: по сорок пенни в течение первого года!
Не выдержал я этих наших договорных условий и перешел браковщиком на обувную фабрику, выпускающую тупоносые солдатские сапоги. Она тоже тут поблизости была, в Хаканиеми. В мои обязанности не входила выбраковка негодных сапог. Кто бы допустил такое! Куда бы владелец подевал столько негодной продукции? Я должен был удалять явные признаки брака. Только признаки! Головки сапог часто делали из гнилой кожи с трещинами, разного рода надломами и ссадинами. А их не должно быть! Финляндская продукция может быть только полноценной! Вот и сиди и острейшим ножом удаляй с кожи выступающие края трещин. Потом отшлифуй, да так, чтобы и следа не оставалось, — и первосортный сапог для солдата русской армии готов. Носи, солдат, и будь счастлив, если он выдержит несколько переходов. Работа почти ювелирная, а платили и тут мало. И тоже как бы справедливо: дополнительная работа, не предусмотренная технологической схемой. Накладно!
Летом 1916 года я перешел на оборонные работы, которые вело командование царской армии в горах, за городом. Пробираться туда надо было сначала катером, потом по длиннейшим понтонным мостам из бочек и еще немалое расстояние пешком по горам.
Заработки там были заметно выше, и столовая была. Работать не полагалось. Надо было только держаться за лопату и воткнуть ее в землю при подходе солдата-сапера, руководившего работами землекопов-финнов. Возможно, такое отношение к труду здесь было проявлением национального протеста, понятного и в тех условиях правомерного, но в целом, в народной среде, направленного по ложному следу. На всю жизнь я сохранил убеждение, что именно в национально-освободительном движении финская буржуазия нашла лучшие пути к душе народа и использовала его покорность и доверчивость в своих интересах.
В течение веков, включая шведское владычество, господствующие классы Финляндии, органы самоуправления, печать, школа, церковь и весь уклад общественной жизни внушали народу враждебность ко всему русскому. Не допускалось и намека о том, что есть две России — трудовая, дружеская, братская, и Россия грабительская, враждебная ко всем народам и, может быть, наиболее враждебная именно к самому русскому народу.
Любые проявления дружелюбия рабочей молодежи к русским солдатам и морякам флота осуждались. Финские девушки, замеченные на танцевальных площадках солдат или моряков, подвергались суровому и оскорбительному общественному и церковному бичеванию.
Господство Российской империи, разумеется, не было благодеянием для финнов, и не мне оплакивать его распад. Но неоспоримо, что, получив независимость решением пролетарской России, ни одно собственно финляндское правительство, исключая последние послевоенные, не обеспечило своим гражданам и тех личных и гражданских свобод, которыми они пользовались в составе Российской империи. И это не только в области политической.
Финляндские железные дороги имели ширину колеи, принятую по всей империи. Но появление в Финляндии «русских» вагонов признавалось оскорбительным для национального достоинства финнов. И в Петербурге, на Финляндском вокзале, производилась перегрузка товаров из красных «русских» вагонов в синие «финские».
С глухой болью вспомнил об этом, когда недавно мне предложили «финскую» папиросу в американской упаковке. Могущественные монополии США захватили табачную промышленность этой небольшой страны. И это, кажется, не вызвало заметного протеста. Может быть, это делалось в порядке обмена? Финнам по-прежнему разрешено экспортировать в Америку своих лучших спортсменов.