Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 58

Снова позвонил телефон.

- Какие портянки? Куда вы звоните?… Ах, ко мне? Так и говорите.

И майор стал горячо толковать о портянках, о бушлатах, о махорке для рядового состава. «Что ж это вы присылаете, друзья: труха какая-то, а не махорка!» - сердился он.

Я долго слушал эти хозяйственные пререкания и впервые увидел нашего майора, спокойнейшего и молчаливейшего человека во всей балтийской авиации, страстно погруженным в эти хозяйственные мелочи.

- Иногда теряю терпение, - словно извиняясь, сказал майор и поправил аккуратно застегнутые и начищенные до солнечного блеска пуговицы на кителе.

- Что же мне делать? - спросил я.

Майор долго не отвечал на мой прямой вопрос. Он встал из-за стола, подошел к окну и зачем-то посмотрел в мутное дождливое небо.

- Ну, а что бы вы сделали на моем месте, товарищ старший лейтенант? Разберем задачу. Летчики не хотят летать с неким штурманом, и есть у них к тому не формальные, ни в коем случае не формальные, а, так сказать, моральные основания. Стоит ли к этим моральным основаниям прислушаться? Стоит, товарищ старший лейтенант, стоит. Но и штурману без дела нельзя ходить. В мирное время и то плохо, а тут война, обстановка серьезная. Надо этому штурману на земле поработать, нехорошо в такое время без дела.

Это была одна из самых длинных речей майора, которую я когда-либо слышал.

Я, может быть, побледнел, потому что майор привстал, положил мне руку на плечо и скрипучим, не очень суровым голосом сказал:

- Придется пойти в адъютанты эскадрильи. Вот в третьей как раз вакансия. Наведете порядок. И с этими бушлатами, не сомневаюсь, наведете.

Майор даже проводил меня до порога, и тут случилась маленькая заминка, потому что в дверь как раз в это время протиснулся Соловьев. Большой, добродушный, он внимательно посмотрел на меня и потом на командира.

Я всегда испытывал к Соловьеву доброе чувство. Как вам известно, мы служили вместе с начала войны, я знал его как человека отзывчивого и справедливого. Я помнил и его последнее слово на разборе, резкое слово. Но почему-то в ту минуту душевной неустойчивости мне показалось, что Соловьев поможет, отстоит, помешает моему переходу в адъютанты эскадрильи.

Соловьев заметил мое волнение и сказал:

- Постой, подожди, Борисов, я на минутку к командиру, а потом нам, кажется, с тобой по пути.

Я остался у дверей, а он подошел с командиром к столу, сел на табуретку, снял ушанку и похлопал ею по колену.

- Товарищ гвардии майор, дело получается какое, - начал он, поблескивая глазами, - надо о Любавине вопрос решить.

Любавин был инженер, которого хотели взять авиаремонтные мастерские, а командир полка не хотел отпускать.

И у двух майоров пошел хозяйственный разговор с разными подробностями, совсем для меня неинтересными.

Я ждал и думал о своем. Черт знает, как много я передумал за эти минуты, и главным в этих проклятых размышлениях было чувство обиды. Сейчас и вспомнить смешно. Сижу этаким обиженным героем и вдруг слышу свое имя.

- Ну и отлично решили: операций больших на носу нет, штурманы с запасом, молодежь такая, что смотреть приятно, и подготовка есть… Правильно решил, - говорит Соловьев.

Я смотрю на него, а он на меня смотрит и уже мне говорит:

- А знаешь, Борисов, хороший адъютант - для эскадрильи золото. Это же необходимейший человек. Не согласен? Вижу, не согласен. Ну, что поделаешь, а все же в жизнь эскадрильи вникнуть, во все ее дела войти - полезное дело. Тут обо всех надо подумать, о каждом летчике, штурмане, стрелке, а не только о личных своих заботах… Ну, пошли! Я на КП второй, а вы?

- Мне в другую сторону.

- Ладно, - сказал майор, - в другую так в другую. А личными делами мы после войны займемся. Сейчас по аттестату посылаешь? Что жив, здоров и фашистов бьешь, домой отписываешь? И довольно при нынешнем положении.

Мы остановились у землянки.



Он протянул руку, я смотрел в землю.

- Постой, - сказал вдруг Соловьев, - покажи хоть, к кому ездил, карточка есть?

Я достал карточку Веры, она всегда была при мне, и протянул майору. Он вынул из кармана очки, надел, поглядел.

- А ничего, с огоньком девушка, - одобрительно сказал майор, - даст вам после войны жару, Борисов!… Что ж, повидали?

- Нет.

- Плохо. Ну, ничего. В сердечных делах я не специалист, но не встретиться иной раз тоже не к худу.

И он повернулся, надвинул ушанку на затылок и зашагал во вторую.

* * *

Когда я вернулся от командира в нашу землянку, как мне казалось, чужой всем, Калугина и инженера, к счастью, не было. На моей подушке лежало письмо. Я машинально взял его в руки. Это было письмо от Веры. Как я ждал его! А теперь мне было тяжело к нему прикоснуться. Не знаю, почему у меня было такое странное чувство, но я долго не распечатывал письма.

«Мой хороший, - писала Вера, - как давно я говорила с тобой и как все для меня с тех пор переменилось! У меня работа, как и была, только теперь я, как и ты, ношу форму. До конца войны я уже не принадлежу себе. И правильно, так и надо. Я ничего себе не выбираю в жизни, я даже не хочу сейчас мечтать о том, что будет, когда кончится война. Работаю с утра до ночи.

Если бы ты знал, Саша, как мне трудно было возвращаться вечером в свою пустую холодную комнату, хоть плачь. Теперь я часто думаю, что мы с тобой, может быть, рядом, и, когда я свободна, об этом приятно думать. По секрету: в госпитале, в комнате, где я сплю, большой стенной шкаф, пустой, и однажды, когда никого не было, я на минутку влезла в него и закрыла дверцу, чтобы совсем как тогда, в гостинице. Можешь теперь смеяться надо мной сколько тебе угодно, пожалуйста!

Если бы ты знал, как я обрадовалась рассказу соседки о тебе. Она потеряла мой адрес. Я так просила передать, а она потеряла! Я ревела целый день.

Пиши мне чаще, мне тяжело, когда не приходят от тебя письма, у меня тогда самые грустные мысли. Писем давно уже нет, да и не могут они быть здесь, на новом месте. Я вижу, как они лежат пачкой на полу у дверей моей старой комнаты.

У меня теперь тоже адрес из нескольких цифр. Может быть, смешно, но я этому очень рада».

Я спрятал письмо в бумажник. Как бы я радовался этой весточке несколько дней назад, еще вчера! А сейчас мне было только больно.

Что мог я теперь написать Вере? Что Калугин разбил подарок уральцев? Что отныне ни один волос не упадет с моей головы? Что больше я не штурман? Вера говорила: «Ты обязательно должен летать, я и за это тебя люблю».

Вспоминая сегодня об этих мучениях, я невольно улыбаюсь. Можно вспомнить даже большое горе в своей жизни и почувствовать удовлетворение оттого, что выстоял и выбрался из него.

Самое страшное - остаться одному, но всего страшнее - на войне. Нигде человек так не страдает от одиночества, как на войне. Всегда горько ошибаться, но нигде так не горько, как на войне.

Я потерял лучшего друга, я лишился возможности воевать так, как только и мог воевать, - от души.

Но я не был одинок, как мне тогда казалось. В один из этих печальных дней у майора состоялся разговор с флагштурманом полка о бомбометании с малых высот, о моем предложении, о моих будущих полетах. Я, разумеется, не знал об этом.

Получив новое назначение, я уложил свои моряцкие пожитки (у меня был старый и довольно внушительных размеров фибровый чемодан) и оставил землянку, в которой последнее время жил с Калугиным.

Я прошел, почти прячась, до нового КП. Мне казалось, что мой чемодан рассказывает каждому встречному о том, что со мной случилось.

Кстати, через несколько дней я узнал, что Калугин, рассвирепев по какому-то случаю на инженера (он теперь на все сердился), тоже переменил землянку, и так мы все разошлись.

* * *