Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 58

Живем очень тесно, сначала жили вчетвером в одной комнате, а теперь втроем. Два месяца я уже не была в кино: то некогда, а то не хочется. У меня только работа и никого из старых друзей, а на новых не хватает сил.

Помнишь вертушку Катю Ложкину? Представь себе, ушла в армию и теперь снайпер. Недавно получила от нее письмо. А мы смеялись, называли ее глазастой, ты говорил: «Посмотрит - и труп», оказалось - правда. Я часто думаю о тебе, о том, что ты не пишешь. Бываешь ли ты дома или там немцы? Если немцы, тогда, конечно, все пропало, а если нет - хорошо бы сберечь дом.

Мне очень жаль отца, и я не хотела даже писать об этом, чтобы не делать тебе больно, но ведь ты это должен знать.

Будь здоров и жив, Саша. Мама молится о тебе каждый вечер. Будь здоров и жив.

Твоя Аннушка».

Она и подписалась, как я любил ее называть: Аннушка.

Я спрятал письмо в планшет, лег на койку. Я представил себе отца, мать и сестру, проводы на вокзале, вспомнил последние слова отца, сказанные мне у вагона: «Делай все как следует». Я старался делать все как можно лучше, как можно лучше воевать, мои товарищи тоже старались, и все же отец умер, а мы еще торчим под Ленинградом.

- Ну как? - спросил инженер.

Я сказал, что потерял отца.

- Да, - промычал инженер; в голосе его послышалось добродушное, грубоватое участие, и он, путаясь, заговорил о неизбежности, о судьбе, но мне показались дикими его слова, захотелось домашнего тепла, мира, покоя. Ужасно захотелось видеть Веру, побывать в «порту».

Вывести меня из этого состояния мог только боевой полет, но за окном в тумане моросил нудный мелкий дождик.

Я долго лежал, уткнувшись лицом в стену.

Инженер зажег лампочку, а я раскрыл «Красное и черное» Стендаля, недавно вышедшее в осажденном Ленинграде (мы все читали в тот год «Красное и черное»), попробовал читать, но мысль автора ускользала от меня.

Инженер затопил печурку и, глядя в огонь, отщипывал на гитаре что-то тихое и унылое, потом, кряхтя, слез с койки помешать в печке. А что, если уехать на денек-другой в город? Ведь погоды нет.

Я сказал об этом инженеру.

- Валяйте, - не раздумывая, ответил инженер, - валяйте, не съедят.

В тот вечер пришла эта проклятая мысль, а через день она вернулась и, как приблудная собачонка, таскалась за мной по пятам, не давая покоя.

Я начал с себя.

Мне нужно было и с собой повозиться.

Я доказал, как дважды два, что я песчинка, от которой почти ничего не зависит: так мне было удобнее и проще. Я утвердился в мысли, что полетов, без сомнения, не случится, что отсутствовать я буду не более двух суток, и я уговорил себя, крепко уговорил. Это оказалось не так трудно, потому что мне помогало непреодолимое желание встретиться с Верой и тревога за нее. Мне так хотелось увидеть ее еще раз, увидеть, положить в свою ее теплую, ласковую руку. Мы были совсем рядом, рукой подать!

«А другие? Они разве не рядом?» - спрашивал кто-то беспокойный во мне и пересчитывал ленинградцев, служивших в полку. Но я не хотел слушать об этом. И когда в тот вечер пришел Калугин, я атаковал его.

- Вася, ты мне друг?

- Не люблю такие вступления, не морочь голову! Что тебе надо?

Я подвел его к окну и долго говорил о нелетной погоде.

- Ну и ладно, что тебе надо? - повторил Калугин.

- Отпуск на один день в Ленинград.



- Ты с ума сошел, Саша, - огорчился Калугин. - Время не то, обстановка не такая. Пойди выспись. А вдруг полет?

- Какой полет, что ты шутишь?

- Но пойми, Саша, - прикладывая для убедительности руку к груди и широко раскрывая добрые голубые глаза, сказал Калугин, словно удивляясь моей настойчивости, - пойми: мне с тобой спокойнее летать, разучился с другими. Не веришь? Не шучу. Ну, не вовремя просишь, штурман. Что погода? Иногда и в непогоду можно слетать, она переменчива, балтийская погодка!

- Да ты посмотри за окно, высунь нос в поле.

И на второй день лил дождь.

- Сашка, - сказал мне Калугин, хмурый и красный от злости, - запомни: если ты уедешь, а тут начнутся боевые - пеняй на себя. Мне надоело тебя уговаривать.

Но я не выпускал Васю. Каких только я не находил доводов! А дождь и туман доказывали мою правоту. Мы шли на занятия, и дождик поливал наши регланы, мы шли к капонирам, и вдали по летному полю стлался белый скучнейший туман.

- Если бы ты попросил меня в такую погоду о таком деле, я бы, наверно, отпустил, я бы и разговаривать не стал, потому что надо быть товарищем, - и я больше не стал с ним разговаривать.

Калугин заговорил со мной, но я промолчал.

И на третий день лил дождь, и Калугин проворчал:

- Иди к богу в рай, Борисов, ты мне надоел хуже горькой редьки! Иди к командиру сам, скажи, что, будь они прокляты, все бабы, я не возражаю. Проваливай к чертям.

Я обнял его, как он ни упирался, и заторопился к командиру.

Предстоял нелегкий разговор. Майор, как известно, был человек холодный, сухарь, и только боевые тревоги находили отклик в его душе. Я долго волновался, прежде чем пошел к нему, но в конце концов решился. Другого пути не было, и надо было преодолеть это последнее препятствие.

Когда я пришел к командиру в его уголок, или, если хотите, в кабинет, в штабной землянке, перед ним лежало развернутое письмо. Майор не читал, а смотрел в печурку и продолжал теребить это самое письмецо. Только потом я узнал, о чем ему в нем писали, и понял, почему все так неожиданно просто разрешилось в тот вечер.

- Значит, по личному делу? - спросил майор и посмотрел очень внимательно. - Что-то давно по личному никто не приходил. Видно, не время нынче для личных дел, - вдруг добавил он хмуро, словно рассердившись, поморщился, открыл ящик письменного стола, спрятал лежавший перед ним листок и, снова взглянув в мою сторону, кивнул:

- Излагайте.

Я стал излагать. А за стеной барабанил дождь, и густые дождевые потоки ползли по стеклу оконца. Майор прислушивался к ним и даже сказал сам себе: «Еще зальет, чего доброго, землянки». И это было очень кстати, что он обратил внимание на дождь.

Я старался быть кратким: любимый человек, ни души близких, нет писем, ни строчки, давно, очень давно!

Я излагал, а командир прислушивался к дождю и, если судить по выражению лица, был занят чем-то не очень веселым.

У него было довольно мрачное и скучное, этакое серое, пыльное выражение. И как я ни старался, - разобраться в нем не мог. А майор все о чем-то вспоминал.

- Никого близких, говорите? - переспросил он и, размешав ножом сахар в чае, который принес ему дневальный, снова замолчал. И пока мы молчали, я понял, что майор думает о чем-то своем, и только потом, много месяцев спустя, я узнал, что во время нашего разговора он был мыслями далеко, в большой холодной и темной комнате в Ленинграде, где умирала женщина. И там не было рядом никого из близких, только две фотографические карточки и на них два похожих человека в военной форме - один молоденький, а другой пожилой. И можно бы не говорить, что это была жена майора, я обо всем этом не знал тогда. Но я обрадовался, когда в его молчании уловил тень сочувствия, и, не зная и не понимая, откуда оно пришло, постарался это сочувствие подогреть и сказал о Вере, о том, что, может быть, она тяжело больна, и о том, как сейчас все еще нелегко в Ленинграде, чутьем угадав, что майор думает не столько обо-мне, сколько о ней, об этой неведомой ему ленинградке.

- А ведь сильный дождь к хорошей погоде! - сказал он резко, посмотрел мне в лицо, горевшее от нетерпения, и вдруг добавил: - Поезжайте, Борисов!

Потом, словно пожалев, что у него вырвалось это неприятное ему слово «поезжайте», майор стал прикидывать, сколько времени надо на поездку, и в обрез получалось два дня.

- Даю вам двое суток и ни часу больше, торопитесь, - сказал наконец майор своим обычным скучным голосом и еще раз помешал сахар в кружке.

Как хотелось мне его поблагодарить тогда! Но я сказал только «слушаюсь» и пулей вылетел из землянки под дождь.