Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 58

В этом доме все было связано с моими первыми желаниями, мыслями, а теперь здесь хозяйничал какой-нибудь убийца, какой-нибудь командир расчета орудия, обстреливающего Ленинград. Но я вернусь! Я готов был поклясться, что скоро вернусь в родные места. Пусть не будет дома, и кленов, и кустов сирени! Но для нас, для меня, для Веры, будут цвести старые, обожженные, расстрелянные петровские липы в Стрельнинском парке!

И, глядя сверху на разрушенный город и на наш чудом устоявший дом, я еще раз простился с юностью.

Как быстро, как стремительно даже нам, еще совсем недавно мальчикам, ходившим в школу, война прибавляла годы!

Над Стрельной ударили зенитки, и мы снова ушли в облака, прорываясь к ораниенбаумскому пятачку.

Полетом над Стрельной, полетом над прошлым завершилась моя командировка в Ленинград, а вокруг нее завязался новый узел событий.

- Только вас и ждали, - мрачно объявил мне наш комсорг сержант Величко, когда часа через три после посадки я зашел к нему. - Дал вам Климков буханку хлеба?

- Дал.

- Ну так влетит вам, товарищ старший лейтенант, по первое число!

- В чем дело?

- А вот вы прикиньте. В Ленинграде хлеба нет, летчикам урезали норму, а Климков проявляет такую наркомовскую щедрость. В этом еще надо разобраться.

- Разберемся, - сказал я и пошел к командиру полка. Но и здесь меня не ждало ничего хорошего.

Василий Иванович встретил меня сердито и сухо спросил, что мне надо.

- Явился доложить, что прибыл из командировки.

- Докладывайте не мне, а командиру эскадрильи, пора знать. Я наложу на вас взыскание, Борисов. Можете идти.

Я повернулся и, расстроенный, вышел от Василия Ивановича. Потом я узнал, что у Василия Ивановича были неприятности из-за плохой дисциплины в полку, приезжала комиссия, и даже наш добрейший комиссар не был на его стороне. Мою командировку, или точнее - отпуск, тоже сочли излишней. По правде, это и было так.

На вечер назначили комсомольское бюро. На повестке дня стоял один вопрос: дело Климкова. Я знал, о чем пойдет речь, и меня заранее предупредили, что присутствие мое необходимо.

В нашей среде совершенно справедливо не любят таких дел. Они чернят достоинство людей. В военное время человеку нашей профессии очень редко приходилось сталкиваться с собственническими и стяжательскими чувствами. Мы жили на всем готовом, покупать приходилось разве что одеколон и подворотнички. У твоего товарища денег столько же, сколько у тебя, тратить их негде. Да и их отправляли семьям по аттестату.

Если ты в городе, деньги, конечно, могут пригодиться, и каждый найдет им применение по вкусу. Но все эти проблемы возникают в мирное время или в тылу, на отдыхе. На фронте, под ежедневным огнем, человек душевно чист; это обязательно в военной жизни. И воровство в армии карается по справедливости очень сурово, хотя, конечно, и на фронте бывают злоупотребления. Были они и в то трудное время, а тут еще дело шло о хлебе насущном, и важно было разобраться, как сказал Величко.

Когда я вошел в землянку комсорга, я увидел прежде всего Климкова и поздоровался с ним. Он сидел бледный и мрачный. Кроме членов бюро, начпрода и нас двоих, никого не было. Повидимому, Величко не хотел огласки.

Я не знал, какое место отведено мне в этой истории. По здравому размышлению, если виноват был Климков, то еще более виноват был я, и когда Величко открыл собрание и предоставил слово начпроду, я поднял руку и сказал, что прошу предварительно два слова по существу. Величко кивнул.

Я сказал:



- Если разбирают дело Климкова, то я должен заявить, что нет никакого дела Климкова, а есть дело только Борисова.

Величко ответил, что мое заявление ничего не меняет по существу, так как за недочеты в хлебе отвечаю не я, но мое заявление будет рассмотрено. И тогда выступил начпрод.

Одно время у нас было распространено представление, что всякий начпрод обязательно запродал душу черту. И хотя я за годы учебы и службы видел много честных начпродов, совестившихся всякого пустяка в своем деле именно потому, что они были начпродами, но о нашем я этого не думал. Наш, как мне казалось, как бы подтверждал жизненность надоевшей литературной традиции, изображавшей интенданта человеком зловредным, недобросовестным и стяжателем. Потом я узнал, что никаких злоупотреблений и грехов за ним не числилось, кроме одного: неверия в добрую природу человека. Ему казалось, что все вокруг так и норовят его обмануть, подвести под какую-то статью. Это была сухая и пустая душонка, раз и, пожалуй, навсегда испорченная, может быть еще в детстве, подозрительная и недоброжелательная. Мне он особенно был неприятен, так сказать, по контрасту с начпродом моей летной школы. Простоватый и добродушный человек средних лет, но уже старый военный, тот почти каждый день бывал у нас в столовой и всякий раз допытывался:

«А как, ребята, хватает ли, вкусно ли кормят? Вы уж признавайтесь, ребята: правильно поесть для летчика - важное дело».

Случалось, кто-нибудь оставлял второе или ужин. Как об этом доходило до начпрода, не знаю. Но он обычно в таких случаях появлялся в нашей столовой.

«Ты что ж, Гречка, не ешь? - начинал он. - Что, не нравится?»

И не отпускал парня, пока не добивался ясности в этом вопросе.

«Ну, живот болит», - признавался Гречка.

«Это дело другое. Может, тебя на диету?»

Вообще это был очень хороший человек и офицер. Его все знали и любили, и он знал каждого курсанта.

Другое дело - наш полковой начпрод. Он отличался небывалой щепетильностью во всем, что касалось, так сказать, формы, бумажной стороны дела. У него была любимая фраза: «Я люблю порядок».

Конечно, что возразишь против любви к порядку! Но он был до такой степени рабом придуманных им самим порядков, что причинял нам много неудобств. Он требовал, чтобы подписи на аттестате стояли именно в той строчке, где им положено, и ни на миллиметр ниже, у него была целая философия по поводу запятых, точек и ясности оттиска печати.

Любовь к порядку соединялась у него еще с одной идеей. «Человек, который не умеет позаботиться о себе, никогда не сумеет позаботиться о других», - говорил он. У начпрода блестят сапоги - он понимает, как важно, чтобы блестели сапоги, поэтому он заботится о ваксе. Таков был ход его мыслей. С этой точки зрения он должен был жить как можно лучше, чтобы, так сказать, понять всю важность такой жизни и для других. Последняя идея была руководящей в его жизни. Быть может, наш начпрод был несколько лучше и человечнее, чем я его здесь нарисовал по давнишней к нему неприязни, но мне он казался именно таким. И вот он выступил с длинной речью.

Из нее следовало, что в труднейшую и ответственнейшую минуту Климков присвоил целую буханку хлеба и что он ставит вопрос о Климкове, о том, что Климков потерял свое комсомольское лицо.

Я не удержался и крикнул:

- Неправда! - и потребовал слова. Но меня призвали к порядку.

Начпрод продолжал свою речь. Он торжественно объявил, что в другое время не стал бы говорить о буханке хлеба и никто не стал бы говорить, но сейчас он вынужден, потому что этого требуют от него партия, совесть и честь. Он говорил, что это - непонимание настоящего момента и что на сегодняшний день буханка хлеба по рыночным ценам составляет более тысячи рублей и кто знает, что сделал Климков с этой присвоенной буханкой. Наконец он окончил свою речь при всеобщем тягостном молчании.

Тогда я получил слово и сказал, что наш коллектив всегда отличался дружбой, что я не видел летчика, который не помог бы товарищу. Я уезжал в Ленинград, у меня там родные, и я спросил Климкова, что он сможет мне дать вперед, в счет моего пайка, по аттестату. Он дал мне буханку хлеба. Он сказал, что мы в этот день урежем свои порции, и сам вышел в кают-компанию и объяснил командирам. Там сидели многие, и Филатов, и Сотников, и никто не сказал: «Не давай, Климков».

- У вас родные эвакуированы! - крикнул с места начпрод.

- Правильно. Но у меня в Ленинграде близкий человек, и, надеюсь, товарищи разрешат мне не распространяться об этом. Но я хочу сказать, что если на ком-нибудь есть вина, то она на мне. Я попросил, а Климков как настоящий товарищ не мог мне отказать, как отказал начпрод.